Демобилизация - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Больно, — сказала тихо, и он обрадовался, не услышав в ее голосе плача.
— Ну, вот так, — повторил, повернул ее лицо, прижал его к своему кителю и поцеловал, забывая правила записных дон-жуанов, сначала в нос, потом в брови и в закрытые мокрые глаза. Он не хотел, чтобы она поднялась и ушла, и был нетороплив, хотя уже весь напряжен, и сдерживал себя, зная, что она тоже чувствует, что он напряжен. Но он еще ничего такого не сделал, что помешало бы ей спустить с тахты ноги, влезть в дорожные туфли на толстом ребристом каучуке, поблагодарить его за гостеприимство, причесать волосы и махнуть с порога варежкой.
В комнате, как в погребе, было темно и тихо.
— Спасибо… Уже прошло… — прошептала Инга.
Тогда лейтенант, стараясь скрыть сожаление, хотя две минуты назад только и желал, чтобы гостья успокоилась, разжал руки и, как бы отрекаясь от надежды, смиряя себя, медленно провел ладонью по ее щеке, как будто этим ласковым и ни к чему не обязывающим жестом прощался со своей незадавшейся любовью. И тогда Инга, сама не зная почему, вернее, из тысячи самых разнородных чувств — из доброты, признательности к чуткости Курчева, из-за своей чуткости, из-за тоже несостоявшейся любви к доценту и злобы на него, из-за выпитой водки, усталости, темноты в комнате, из-за того, что она уже не девчонка и некрасиво играть на нервах постороннего, но вовсе не плохого человека, словом, из-за всего-всего — тихо и мягко сжала своей ладонью его кисть и потерлась глазами, носом и губами о мякоть его ладони.
Лейтенант вздрогнул, будто не поверил, потом медленно поднял ее голову и поцеловал крепко в самые губы, потом еще и еще, уже не отпуская и не давая ей ни дышать, ни возможности передумать, пока она вся, тонкая и худая, но в темноте большая, огромная, больше комнаты, больше улицы, больше всего на свете, но одновременно оставаясь худой и тонкой, зашевелилась, изогнулась и словно поплыла в его руках.
Целовал он ее крепко, а гладил, пока мог сдерживаться, мягко и ласково, как бы давая ей еще последнюю возможность одуматься, но она не вырывалась из его рук, только изгибалась все быстрей и покорней, и тогда, прикрыв ее тонким краем одеяла, он осторожно, боясь растянуть, стал закатывать на ней свитер.
— Сама, — шепнула она так тихо, что он скорей догадался, чем расслышал.
17
«Эх, Алексей Васильевич! И зачем вы только на мою голову? — думала Инга с самого полдня, когда увидела в библиотечной столовой смущенного технического лейтенанта. — Бедный парень! Не будь вас, Алексей Васильевич, я бы в него влюбилась. Бедный, — думала в метро, и в кино, и в магазине, когда ему взвешивали в оберточную бумагу капусту провансаль.
— Бедный, внимательный, чуткий, деликатный и не дурак. Господи, чего же еще от человека требовать?!»
Ей нравилось, как неумело он накрывал на стол и как сразу признался, что в первый раз принимает у себя женщину.
«Никакой, — думала, — в нем показушности. И все понимает. Сел на другой стороне стола. Не ноет, как Бороздыка: полюбите… А что, если я назло вам, Алексей Васильевич, вот сейчас напьюсь и полюблю его, и отдамся — что тогда скажете? Думаете, слабо? — сказала себе, как говорила в детстве мальчишкам. — Вовсе не слабо. Мне даже, если уж по самому честному, даже уходить отсюда не хочется. Вот сейчас стол отодвину. Слабо?!» подумала, когда лейтенант вынес на кухню грязную посуду.
— Расклякла я у вас, — сказала вслух, когда он вернулся.
Он заметил перемещение мебели, остановился посреди комнаты, и тут вдруг она запела свою любимую старую английскую песню «Зеленые поля», Бог весть почему в ее воображении связанную с доцентом. Познакомились они с Алексеем Васильевичем зимой и встречались в основном в кафе и тихих ресторанах, типа поплавков или вот этого, последнего, возле катка. И даже на лыжах ездили кататься не в Подрезково, а куда ближе — в городские Сокольники.
Но Инга запела эту песню, и слезы начали подыматься к ее горлу, словно она и впрямь прощалась с Алешей, доцентом Сеничкиным. Раньше она никогда не задумывалась, хорошо ли поет, потому что пела вообще редко и только когда Вава уходила из дому. Голос у нее был и слух тоже, хотя не Бог весть какие, но сейчас она чувствовала, что поет хорошо, и что лейтенант, который стоит возле противоположной стены, несмотря на то, что не знает английского, все-таки понимает, о чем она поет и для чего поет.
Она уже допевала третий куплет и, подходя к его последней самой любимой фразе «насинг ин зис уайд уорлд лефт фор ми ту си» — вдруг поняла, что не уйдет из этой комнаты, что просто не может уйти, потому что уйти отсюда вот так, спев эту вовсе не относящуюся к хозяину песню, встать, надеть берет и выворотку — это не по-человечески, не по-женски, так нельзя, это некрасиво, и вообще уже уходить поздно. Она попалась и должна остаться здесь; и тогда еще медленней, растягивая слова, словно отдаляя конец, четвертый, самый обнадеживающий куплет она допела грустней всех предыдущих и разрыдалась.
Лейтенант сел рядом с ней, обнял, прижал ее голову к своему кителю и, хотя она чувствовала, как он напряжен, весь на пределе, в его руках не было настырности, и он держал ее так, словно каждую минуту по малейшему ее знаку готов отпустить и даже не напомнить потом об этом вечере. И от этого она чувствовала, что вязнет еще сильнее. Но это не было ей неприятно. Ей нравились руки этого чудака-офицера, большие, какие-то странно добрые, ненавязчивые и даже нельзя сказать, что неуклюжие. Нет, сейчас в темноте этот парень был какой-то другой. Не было в нем смущения и робости, а одни лишь ласковость и напряженная мужская сдержанность, и Инга чувствовала, что ей действительно не хочется уходить отсюда и не только потому, что это неловко и некрасиво, а просто так — не хочется и всё.
— Спасибо… Уже прошло… — сказала тихо, чтобы лейтенант не подумал, что она какая-тo истеричка. Но он понял это так, что надо ее отпустить и, ослабив руки, печально провел ладонью по ее щеке. И тогда она сама пошла к нему — и вот теперь, скинув свитер, юбку и чулки, лежала в одной сорочке под его тонким одеялом, а лейтенант по-прежнему целовал ее в губы, но гладил уже почти всюду. В темноте он был гораздо взрослее, и движения у него были уверенней, и руки неторопливей и гораздо крепче. Он как-то мгновенно очутился рядом с ней, словно их там, в казарме, учили не подыматься, а ложиться по тревоге, — только стукнули об пол его огромные бесформенные сапоги, и вот он уже был тут весь, чужой, незнакомый, незнаемый, непохожий на прежнего, смущенного и робкого, и гладил ей спину, лопатки и ниже спины, и она уже сама хотела, чтобы он спешил.
Теперь они были совсем вместе, одним целым, целым в объятии и в движении, но она все еще чувствовала, что он скован, и тихо, одними губами без голоса выдохнула:
— Не бойтесь. Сегодня можно, — и тут их закачало, занесло, и это было так, словно она его любила, и длилось долго и кончилось почти одновременно для двоих, и она не успела вспомнить об Алексее Васильевиче.
Лейтенант вдруг стал тяжелым, но словно сам это почувствовал, и тут же ласково обнял ее и повернулся с ней на бок. Его пальцы гладили ее подбородок, шею и, когда спустились к груди, она засмеялась и сказала:
— Не надо. Тут же ничего нет.
— Глупая, — выдохнул он первое свое слово со времени их близости. Глупая, — повторил, и его голос показался ей тоже другим.
Она подоткнула под себя одеяло, потому что по телу разливалась, как теплота, идущая от низа живота наполненность, и не хотелось, чтобы ее, как тепло, выдуло из-под одеяла. Инга читала в одной английской книжку, что если спишь с нелюбимым человеком, то голова остается чистой и ясной, и сейчас, вспомнив эту сентенцию, решила, что автор что-то напутал. Но может быть, тут еще внесли свою лепту темнота и водка.
Ей было очень хорошо, свободно и спокойно, и только не хотелось одного — вставать, надевать чулки, юбку, свитер, выворотку и идти домой успокаивать вероятно разнервничавшуюся тетку.
Но рано или поздно уйти придется. Она понятия не имела, сколько сейчас времени, хотя слышала тоненький звон своих небольших квадратных часов и четкий, похожий на толчки сердца, стук курчевской круглой «Победы».
— Вовсе и есть, — сказал вдруг лейтенант и, отняв руку, поцеловал в грудь долго и больно, слишком больно для такой маленькой груди, и тут она поняла, что теперь он уже торопится, словно боится, что она уйдет, торопится и торопит ее, и она, улыбнувшись, снова почувствовав себя взрослой и смелой, сама придвинулась к нему, забывая доцента Сеничкина.
Они опять тихо лежали, боясь расплескать каждый свое.
«Что он думает? — представляла Инга. — Наверно, надо ему сказать, какой он… Или он сам знает? Ночью, в темноте в нем меньше комплексов. А как им не быть, если он лежит под одним одеялом с женщиной, которая влюблена в его брата. Бедный технический лейтенант! Но как все же хочется знать, что он обо мне думает! А может, вовсе ничего не думает. Просто рад, что я пришла, и боится, что сейчас уйду. Интересно, расскажет ли Алексею Васильевичу? Мужчины болтливей нас. Ну и пусть!.. Мне сейчас хорошо, и завтра будет хорошо, а захочу — и послезавтра, а если я скажу лейтенанту, что его люблю, он на мне женится. Потому что сам-то он меня любит. Иначе мне не было бы с ним так хорошо».