России верные сыны - Лев Никулин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Припоминаю, в Грабнике вы не сомневались в том, что польский патриотизм вашей тетушки — только временное увлечение.
Мархоцкий наклонил голову:
— Я помню ваши слова, сказанные мне тот же день в Грабнике, — он слегка понизил голос, — вы говорили о том, что будет такое время, когда не вельможи, а русские и польские патриоты будут решать судьбу своего народа и отечества… Вот мы в Париже — и всё осталось по-прежнему.
— Но мечты живут. И пока они живут, я верю в грядущее единение двух славянских народов… во имя вольности, равенства…
— …братства, — добавил Мархоцкий.
— Вы ничего не слышали о чете Лярош? — стараясь говорить спокойно, спросил Можайский. — Вернее, о бывшей моей соотечественнице, жене полковника Лярош?
— О вдове Лярош?
— Вдове? Разве Лярош умер?
— Он умер от ран. И это было счастьем для него, он бы слишком страдал, если бы увидел все это… — и Мархоцкий поглядел в сторону зала.
Можайский с трудом находил слова.
— Не случилось ли вам… не слышали ли вы, какая судьба постигла его вдову?
— Я ничего не слыхал о ней, — немного удивленно ответил Мархоцкий. — Я думаю, что Анеля не оставила ее. Они были вместе в Вене и, кажется, в Венеции. Они были во Франкфурте… Вот все, что я знаю.
На этом кончился разговор.
С этой минуты Можайскому стало мучительно оставаться в театре.
Он глубоко вздохнул и вдруг почувствовал, что кто-то ищет его руку. Он оглянулся и увидел добрые и умные глаза старшего Тургенева.
— Что с вами? — шёпотом спросил тот.
Можайский не ответил и только крепко сжал руку Тургенева.
В это мгновение упал занавес и парадный спектакль кончился.
36
Он не помнил, как вышел из театра, как кончился театральный разъезд, сколько времени бродил по опустевшим бульварам, он забыл, что его ожидал фиакр, и собрался с мыслями только, когда очутился перед храмом Мадлен, и долго стоял у античной колоннады. В годы революции здесь был «Храм разума», но уже более двадцати лет парижан заставляли забыть о том.
Была теплая, весенняя ночь; бульвары полны ротозеев, глядевших на театральный разъезд, отпускавших довольно колкие шуточки господам и дамам в каретах.
Можайский шел медленно, весь отдавшись своим грустным мыслям.
Пока Катенька была женой Ляроша, пока он знал, что рядом с ней ненавистный ему человек, он еще мог бороться со своей любовью… Теперь же он чувствовал непреодолимое желание покинуть Париж, желание увидеть Катю, говорить с ней, не оставлять ее. Но куда мчаться, где ее искать? Быть может, она потеряна навеки…
Можайский подумал о Диме Слепцове. Поехать к нему, на улицу Ришелье, разыскать его, — хоть один близкий человек будет рядом… Да, ищи его… Вернее всего, он в Пале-Рояле или у Фраскатти. Вот человек, который не раздумывает над чувствами, не терзает себя сомнениями, — хорошо быть таким…
Он шел еще долго, потом утомился, взял наемный фиакр и поехал на улицу Вожирар.
Можайский проспал тяжелым сном почти до полудня. В полдень встал, отдал себя в руки парикмахера, переоделся и поехал в Сен-Жермен.
Воронцов жил во дворце маркиза де Люссак, сгоревшем в годы революции и восстановленном в годы Директории богатым откупщиком. Воронцову не понравилась мебель, он не одобрил вкуса прежнего владельца, и для него была куплена вышитая серебром и золотом березовая мебель времен Людовика XVI.
За завтраком у Воронцова были почти все те же — Казначеев, Дунаев, барон Франк; не было только старшего Тургенева и Владимира Раевского. За столом еще вольнее шутили. Сергей Тургенев разыгрывал бульварные фарсы, подражая комику Жокрису. Но вместе с шутками временами шла интересная беседа: рассуждали о том, как скажется победа России на ассигнационном рубле, — ежели в 1812 году за серебряный рубль давали четыре бумажных рубля с мелочью, то теперь надо ждать, что курс рубля повысится и скоро серебро станет в одну цену с ассигнациями. Воронцов прислушивался к этим разговорам со вниманием; он всегда интересовался коммерцией, читал книги по политической экономии, и это многим, знавшим богатство Воронцовых, казалось недостойным вельможи.
Долго говорили о контрибуции, о непомерных аппетитах пруссаков и великодушии Александра. Наконец кончился завтрак, и Воронцов позвал Можайского к себе в кабинет; закурив сигару, он спросил его:
— Сколько я могу судить по вашему письму, у вас есть ко мне дело?
Можайский обстоятельно рассказал историю Феди Волгина, историю крепостного человека Воронцовых, отданного в учебу на железоделательный завод в Англии.
— Уж не тот ли это богатырь, что бился на кулачках с англичанином и победил?
Не храбрость, не спасение жизни офицеру вызвали любопытство Михаила Семеновича, а только то, что он как-то видел кулачный бой Волгина с англичанином.
Впрочем, Воронцов слушал внимательно, но когда узнал о прихоти великого князя Константина, усмехнулся и сказал:
— Великий князь — чудак. Что ему взбредет в голову, того непременно добьется… Но и отец мой, вы сами знаете, упрям… Имущество наше раздельное, Волгин — крепостной человек отца, его дворовый. Я мог бы его выпросить себе, да ведь великий князь меня в покое не оставит, а ссориться мне с ним нельзя. Уж право не знаю, как тут быть. Впрочем, ежели отец обещал ему вольную, он свое слово сдержит…
Затем он встал, давая понять, что об этом разговор окончен, и по-английски заговорил о другом:
— Сегодня советовался со мной Петр Михайлович Волконский. Государь приказал послать толкового офицера в Лондон. Скажу вам под строжайшим секретом: государь в будущем месяце поедет туда, пришло приглашение от принца-регента. Прием будет достойный победителей. Только, на беду, император задумал привезти в Лондон и показать на смотру в Гайд-парке Семеновский полк. Англичанам это не понравилось, и они, по своему обычаю, тянут с ответом. — Он перешел на русский язык: — Ты повезешь письмо государя и заодно повидаешь отца, будут тебе еще поручения от князя Петра Михайловича и Нессельрода… Ты жил в Лондоне, знаешь англичан и, я думаю, поймешь, что скрывает их гостеприимство.
Воронцов был англоманом, и Можайскому было странно слушать эти слова, но он подумал, что, вернее всего, Михаил Семенович повторяет слова Александра.
— Нехорошо забывать старых друзей, — продолжал Воронцов снова по-английски. — Это все от гордости. Я старше вас и не понимаю, что делается с молодежью. Воображаю, как думает о нынешних молодых людях мой отец… Вот взять хотя бы Раевского: что за язык… А ведь нет и двадцати лет!.. Экое дерзостное, необузданное вольнодумство! Это Миша Орлов их всех распустил.
Или вот Ермолов, Алексей Петрович… Был у него третьего дня в гостях, он так и режет при адъютанте: «Проклятая немецкая шайка! Когда избавлюсь от наглых и беспрерывных обид!» и пошел, и пошел про Беннигсена и его Аптов, Штейнгелей, Боков, которым сыпят награды куда щедрее, чем своим. Обозвал Беннигсена казнокрадом — «такому-де казнокраду пожаловал государь графский титул и сто тысяч рублей, а Раевскому и Дохтурову — шиш с маслом». После остались мы с глазу на глаз, я и говорю ему: как ты не бережешь себя, помалкивал бы при адъютанте. А он в ответ: «Скажи я ему, что б он с Ивана Великого прыгнул — прыгнет, не мигнув».
Они вернулись в столовую. Воронцов вскоре отпустил Можайского, сказав на прощание:
— Я дам тебе письмо к отцу, да ты сам расскажешь ему про этого дворового человека. Как отец решит, так тому и быть. Отцу и Константин Павлович не указ. Старик милостей не ждет и немилости не боится… Желаю тебе попутного ветра, — сейчас в Ламанше славная погода.
Вернувшись от Воронцова, Можайский пробовал утешить Волгина. Однако он сам хорошо понимал, что редко можно без проступка и наказания прослужить двадцать пять лет, а один проступок влечет за собой перевод в штрафованные, иначе — вечную службу без малейшей надежды. «Девять убить, десятого выучить!» — не так ли говорили гатчинцы? Бьют за то, что ремень не вычищен, за то, что усы не нафабрены. Уж на что сдержан был в суждениях своих Барклай и тот говорил о закоренелом обыкновении всю науку военную строить на телесном наказании и бесчеловечном обращении с солдатами.
— Нет уж, видно такая моя судьба, — сказал Волгин. Вдруг глаза его загорелись. — Одно я скажу вам, Александр Платонович: первой же обиды не стерплю. Все равно головы мне не сносить!
И по тому, как Волгин это сказал, Можайский понял: так оно и будет.
В тот же день Можайский побывал у Волконского. Петр Михайлович, как обычно неразговорчивый, сказал только, что государь обещал написать к завтрашнему дню письмо принцу-регенту, а Нессельроде пишет князю Ливену, русскому послу в Лондоне. Можайскому был дан приказ оставаться в Лондоне до распоряжения, бывать в свете, в палате лордов и палате общин, читать газеты и журналы и представить записку о настроениях общества и его чувствах к императору Александру: будет ли встреча, оказанная ему, сердечной или его приезд примут как визит вежливости.