Осенний свет - Джон Гарднер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они помолчали.
– Ну, да что проку винить кого-то, – сказала Рут. – А уж тебя-то мне винить не в чем. Он был пьян, это правда, пьян и себя не помнил. Но ты ведь знаешь, как у нас в семье относятся к вину.
– И правильно, – подхватила Эстелл. – Вы совершенно правы. – У нее в голове мелькнула одна мысль: почему Рут вдруг изменила тон, пошла на попятный, изобразила всепрощение? Она пристально посмотрела на оконные занавеси, словно ища ответа в кружевном узоре, потом на свои маленькие, в коричневых пятнах, дрожащие руки, потом снова на окно, вернее, в окно, на улицу. Мимо в своем зеленом старомодном «мармоне» с опущенным верхом проезжал Джон Г. Маккулох: спина прямая, уши на холоде красные, видно, собрался на какой-нибудь совет отцов города, или на заседание к себе в банк, или хочет заглянуть в среднюю школу на Антониевой горе, потолковать с бедным мистером Пелки о том, как поставлено в школах преподавание музыки. Таких людей, как Джон Маккулох, нужно изучать в школах, завести специальный предмет. Образование должно быть конкретно, наглядно. Он – прямой потомок леди Годивы и в своем городе видный, влиятельный гражданин, покровитель искусств, крупный издатель – на пару с зятем Уильямом Ч. Скоттом, недавно только ушел от дел. Почему, интересно, в который раз подумалось ей, Маккулохи и Дьюи не ладят между собой? Но все время под покровом этих быстролетных мыслей она озабоченно думала о том, почему Рут переменила тон. И при этом еще говорила: – Ведь он на самом деле не пьяница. Это у него от переживаний. Помнишь, как было, когда погиб его сын?
– Ну, тогда-то он точно был пьяницей, бедный малый.
Эстелл усмехнулась:
– Бедный малый, это верно. Но потом он взял себя в руки.
– Ария бедная, это вернее.
– Так-так. – Эстелл кивнула телефонному аппарату. – Им обоим, я думаю, было несладко.
– Что верно, то верно, – сказала Рут. – Я их не сужу. Я знаю, ты с ними всегда дружила.
Эстелл почувствовала жжение в груди. Мысли ее оборвались. Она подождала, что скажет Рут.
Рут загадочно проговорила:
– Про Вирджинию ты, наверно, слышала?
– Про Вирджинию? – переспросила Эстелл. Тон у Рут был такой, что Эстелл сразу встрепенулась, затревожилась.
– Его дочь Вирджиния Хикс здесь, в больнице, – мрачно сказала Рут.
– Не может быть!
– Да, да, здесь! Муж, Льюис, ее привез. – Она добавила зловеще: – Что с ней произошло, не сообщается.
– Боже милосердный! – вздохнула Эстелл.
– Поранила голову, – сказала Рут. – Уже несколько часов лежит без сознания.
– Быть не может! – шепотом повторила Эстелл.
– Надо смотреть правде в глаза, – сказала Рут. – Чего в жизни не бывает.
Эстелл кивнула, потом покачала головой, но так ничего и не сказала. Узор на кружевных занавесках вдруг обрел особую четкость. Если бы в них содержался какой-то ответ, сейчас она смогла бы его прочесть. «Это все я виновата, – думала Эстелл, – я одна. Нечего было вмешиваться. Вот старая дура». Вслух она сказала:
– Поранила голову? А больше ничего не говорят?
– Да ведь знаешь, как в больницах, – ответила Рут.
От дурацкой этой трясучки голова Эстелл совсем ходуном расходилась.
– Как ты, наверно, устала, Рут, – сказала она. – Ты хоть поспала?
В трубке послышались какие-то приглушенные звуки, и Рут другим тоном проговорила:
– Тут вот пришли доктор Фелпс и доктор Санг. Я должна кончать разговор. Спасибо, что позвонила.
– Ну что ты! Какое там спасибо. Ты держи меня в курсе, и если что-нибудь будет нужно...
– Хорошо, дорогая, я буду звонить. Мне так приятно было поговорить с тобой.
– Господи, ну что ты!
– До свидания, – сказала Рут. – Спасибо. – Раздался щелчок.
– До свидания, – ответила Эстелл в гудящую трубку. Потом она опустила трубку на рычаг и медленно поднесла пальцы к губам.
5
ТЕРЕНС О ЧИСТОМ И СЛУЖЕБНОМ ИСКУССТВЕ
Теренс Паркс сидел на стуле в углу зеленой гостиной в родительском доме, расположенном через три дома от его тетки Эстелл, и слушал сонату Типпета для квартета валторн, а сам думал, вернее, старался разобраться в хаосе старых и новых ощущений, старых и новых мыслей. Приближался вечер, наполняя его душу каким-то странным смятением и страхом – никогда в жизни еще ему не было так трудно разобраться в своем чувстве и подыскать ему название, но в целом оно все-таки было понятно. Джеймс Пейдж, размахивающий дробовиком, изменил весь мир.
В богатой отцовской фонотеке не было пластинки более знакомой Теренсу, чем соната Типпета – радостная музыка, так он ее всегда воспринимал; но сегодня в ней звучали новые, темные иносказания. Она и теперь была радостная, в основном, и он сам испытывал чувство, похожее на счастье – или по крайней мере подъем, возбуждение, – но в то же время и страх. Даже вчера, когда они разговаривали с Марджи, он не мог подобрать нужных слов, но что-то такое в нем наклевывалось. Что-то важное ему открылось или готово было открыться. Имеющее отношение, как ему сейчас кажется, к прогулке с Марджи Фелпс под дождем, и к ружью сумасшедшего старика, и к музыке.
Вчера ее дед поехал в больницу с Томасами: Эд стонал, жена его была вне себя от страха, и даже сам старый доктор Фелпс встревоженно хмурился, – и Теренс предложил, чтобы они с тетей Эстелл завезли Марджи домой. Взрослые сразу согласились, как перепуганные дети, которые сами не знают, что делать, пока им не скажут. Ему было странно, что его послушались – сразу, не размышляя, отнеслись к нему как к равному, – но он понимал, что так и должно было быть. Это было внезапное зрелое сознание, какое, например, приходит в один прекрасный день к молодому быку, когда он неожиданно для самого себя собьет с ног хозяина.
Но это было только начало. Не успели Томасы съехать со двора, как тетя Эстелл передумала. Она сказала, что сейчас они не поедут, надо подождать, хотя бы пока прибудет полиция. Понурив голову, крепко сжав губы, она сидела в машине и смотрела на дом. Бледная, руки дрожат, хуже Эда Томаса – чего ж удивительного, Теренс и сам едва унимал дрожь, – но только в ее волнении было что-то большее, чем обыкновенный страх. Она сжимала ладонями голову, охала, то принималась вслух молиться, чтобы к бедному Джеймсу вернулся разум, то молилась за Салли – и вообще проявила себя с такой стороны, которая Теренсу была незнакома и неприятна. Слишком бурное выражение чувств и такая неуравновешенность, напоказ, что ли, – хотя свидетелей ее благочестивого беспокойства, никого, кроме него и Марджи, не было, да тетя Эстелл как будто бы и их не замечала. Она терла себе щеки, стонала, причитала, ну прямо как помешанная, ведь нет ничего в реальном мире – Теренс, по крайней мере не знает ничего, – что заслуживало бы такого смятения, хотя, может быть, тут он сам виноват, просто он бесчувственный. Для него это были обыкновенные никчемные старики, мягко выражаясь, чудаковатые, ему и в голову не приходило, что его старая тетка Эстелл любила Джеймса Пейджа и Салли Эббот, любила всей душой, и помнила молодыми – помнила, какой Джеймс был широкоплечий, самоуверенный и толковый, а Салли такая красавица и порой, вопреки своим склоностям, верный друг.
Марджи тоже чувствовала себя неловко. Она посидела, посидела и вдруг почти шепотом сказала:
– Я, пожалуй, выйду и погуляю немножко, если вы не против. Я люблю под дождем гулять. Можно?
Тетя ей:
– Да что ты, детка, ты простудишься! – Но ее мысли заняты были другим, и глаза не отрывались от освещенного верхнего окна.
– Я привыкла, правда, – сказала Марджи и, хотя улыбка ее и наклон головы выражали кротость, уже открыла дверцу.
– В самом деле? По такой погоде? – рассеянно отозвалась тетя Эстелл.
– Я могу с ней пойти, – сказал Теренс, будто бы без охоты, из чувства долга.
Вспоминать, как они гуляли в темноте, держась за руки, было невыразимо приятно – особенно приятно, он сознавал, еще из-за ужаса, который этому предшествовал: сначала старик размахивал ружьем, безумные глаза его бегали туда-сюда, рот дергался, а потом еще сердечный припадок Эда Томаса и странное поведение тети Эстелл в машине. Теренс опять представил себе голос Марджи, запах ее волос. Он хотел попросить у нее карточку: ему так важно было сберечь для памяти ее истинную сущность, и свою тоже, и сплавить их с насущной вечностью минуты, с тревожной темнотой деревьев, со стоном ветра.
Он закрыл глаза и слушал Типпета, рисуя в своем воображении ее образ – светлую, тихую сердцевину в вихре перемен, в хаосе и диссонансе, в грозной тьме. У нее растрепались и выбились из-под капюшона волосы, и она подняла руки и вынула шпильки, а волосы упрятала под воротник, и он совсем уже было набрался смелости попросить у нее одну шпильку, но все-таки не решился. Ему бы хотелось иметь хоть что-нибудь принадлежавшее ей (он сам об этом думал с улыбкой): деревяшку какую-нибудь, косточку, сухую куриную лапку...