История и повествование - Геннадий Обатнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В русской прозе «протокол» и образ «писателя-наблюдателя», собирающего сырой материал действительности, связывались прежде всего с традициями натуральной школы. Русский «достоверный» писатель, изображающий «с натуры» безобразие углов и дворов, уже в 50-е годы становится предметом критики и профанации. В. Д. Григорович, например, вспоминает карикатуру в журнале «Ералаш», выпущенную после выхода его повести из народного быта «Деревня», где он, одетый во фрак, роется в навозной куче[746]. Образ реалиста-очеркиста, трудолюбиво исследующего выгребные ямы, становится альтернативой западническому образу реалиста-анатома, педантично ковыряющего труп. Выражение «человеческий документ», которое было опознано «бытописателями» в общем контексте «документалистской» терминологии, наполнялось полемическими смыслами и полностью отождествлялось с социальной фотографией. Г. Успенский, открыто нападая на последователей Золя, противопоставлял отечественного собирателя документов западному и призывал молодых писателей не подражать «омерзительным изображениям» «нана-туралистов», а «знакомиться с обесцвеченной жизнью по достоверным документам»[747]. Так же оценивались и произведения Мамина-Сибиряка, в котором Скабичевский, в свою очередь, усматривал альтернативу «анатомам»:
Что же касается до обилия материала, даваемого обоими писателями в их произведениях, то смешно было бы и сравнивать Золя с Маминым. Как ни хвалится Золя своим тщательным изучением изображаемой жизни, анатомированием ея по всем методам естественно-научных исследований, — на самом деле вся эта похвальба является часто чистейшим шарлатанством. <…> Разве можно и сравнивать все подобные пресловутые «документы» с теми основательными сведениями, какие находите вы в романах Д. Н. Мамина[748].
Подобные тексты, определяемые как «собрание сырого материала действительности» и отличающиеся невыстроенной, бесконечной, «бессвязной», «громоздкой» композицией, в критике сравнивались с летописью[749]. Летописное перечисление воспринимается как разновидность протокола. Все это значительно расширяло собрание текстов, которые включались в орбиту «человеческого документа», и иногда достаточно далеко уводило из круга вышеописанных коннотаций. Так, сюда попадают фельетонные романы Я. Полонского за «узкое изображение» «незаметных серых героев». Эти романы, по мнению рецензента, «кажутся сбором случайных заметок, или дневником, веденным изо дня в день <…>. Он только описывает, то есть наблюдает и передает свои наблюдения <…> его романы и являются, действительно, фактическими документами в гораздо большей степени, чем пресловутые документы Золя. По этим документам, действительно, очень удобно изучать жизнь»[750].
Это были те вектора, на пересечении которых понятие как бы накапливало смысл, и слово «документ» для современного читателя приобретало все новые слои подтекстов. Развивались представления о разных формах «документа» и способах, приемах «документирования», начиная от «медицинского свидетельства», «дневника» и кончая «альбомом», «архивом», «коллекцией», «памятной книжкой» и «летописью». Важное для Золя (естественно) — научное значение, вкладываемое изначально в определение «человеческий документ», отступало на задний план. И эта, по словам Боборыкина, «лично ему принадлежащая номенклатура» становилась общим местом[751]. Вместе с тем частое использование выражения, непроясненность и неустойчивость его значений, постоянное «мерцание смыслов» становились импульсом для дальнейших полемик. П. Боборыкин, один из первых пропагандистов Золя в России, пытаясь дать определение «человеческого документа», вновь обращается к сквозным метафорам этого поля:
Возьмите, напр., сделавшееся теперь пресловутым выражение «человеческий документ». Выражение это наделало всего более путаницы, подало повод к бессмысленным нападкам и комментариям враждебного характера. Золя злоупотребил им, быть может; но, пуская в ход эти «человеческие документы» и «протоколы», он вовсе не желал проповедовать необходимость — ограничиваться в романе одним только собиранием документов и ведением протоколов <…>. Тут речь шла всегда о том: как создавать литературное произведение, с чего начинать, чего держаться. А надо непременно начинать с собирания таких человеческих документов. Слово могло показаться странным (хоть я не вижу, в чем заключается его странность), но суть — самая понятная и неоспоримая[752].
* * *«Пущенные в ход» «слова» между тем материализовались в быстро вошедший в моду жанр протоколирования[753]. Причем «медицинский» и «полицейский» «протокол», плоды пера-скальпеля «(патолого)анатома», были только отдельными видами из числа разнообразных протоколов, ворвавшихся в литературу. Популярными становятся самые разные типы «описей» (перефразируя Золя, Буренин в одной из рецензий использовал выражение «опись действительности»)[754], различные «каталоги» и «меню»: «описание сада» «с перечислением» цветов, там растущих[755], описание меню с полным перечнем съеденного и выпитого[756], описание истории пропущенного свидания на 300 страницах[757], описание лошади Вронского Фру-Фру, («Ну не курьезно ли это? — восклицает рецензент „Анны Карениной“. — Пять строчек для внешней характеристики героя романа, а целая страница для характеристики его лошади!»[758]) и т. п.
Нужно тем не менее отметить, что в русской критике эти метафоры зачастую использовались в фельетонном ключе. «У него, — писал Боборыкин, — сорвалась с языка фраза: „снимать протокол с действительности“, и его обличают в антихудожественной ереси, в желании свести искусство на степень жалкой фотографии»[759]. Так, В. Басардин иронически сравнивал Золя с «экспериментатором-физиологом», который «проделывает опыты над животными, подвергаемыми вивисекции», а его произведения — с «полицейским протоколом»[760] и «уголовной полицейско-сыскной литературой»[761]. В. Буренин назвал «настоящим полицейским протоколом» исторический роман беллетриста А. Шардина. По словам критика, «никто не воспроизводил» «историю арестования Бирона» «с такими подробностями, с полным, так сказать, перечислением всех тумаков, полученных во время ареста регентом в различные части: в зубы, в бока, в глаза и т. д.»[762].
Метафора «собирания» как прообраз монтажа стала применяться в отношении композиции: «романы-протоколы» и «романы-коллекции» «собираются» по частям, складываются из «элементов», которые с легкостью можно менять местами, из «человеческих документов», из «отрывков человеческой жизни» или «кусков, вырванных из жизни». Буренин, например, называет романы Боборыкина «сборником случаев и историй», «приключившихся не далее как вчера»[763], и «пространными книгами», составленными из механически собранных «кусков» и «полос действительности» «как попало, без связи, без склада»[764]. В этом русле отзывались и об «Анне Карениной» Толстого, описываемой как «сборник человеческих деяний», «галерея», «коллекция фотографических снимков», «лавка торговца гравюр»[765].
В рамках этой «фотографической» поэтики менялось и отношение к литературному герою. И «ученый», и «коллекционер», каждый по-своему, «изучал» «живых (реальных) людей», что стало одним из общих мест в теории натурализма. По словам Золя, писатель «отправляется» «от определенной среды и человеческих документов, взятых прямо из жизни», он «изучает» «своих героев, списанных с натуры»[766]. Подругой его же формуле, «писатели» «хотят просто изучать, вести протокол человека»[767]. Вопрос о «документализации» героя, который теперь становился объектом исследования, был уже решен на программном уровне, и лишний раз об этом свидетельствовали многочисленные пересказы источников. «Наблюдение, — писал критик, — имеет целью открытие „документа“ <…>. Поэтому всякое лицо реалистического романа — лишь двойник действительного человека, которого автор знал»[768]. Близкие рассуждения, позаимствованные на этот раз из монографии П. Бурже, который, в свою очередь, пересказывает И. Тэна, мы найдем и у В. Бибикова, автора и персонажа прототипических текстов: «В существовании человека все должно интересовать психолога. Отсюда уже успевшее набить оскомину выражение: человеческий документ»[769]. Поиск и ожидание прототипа, читательская готовность встретить «себя» в художественном тексте как в некоем «кривом зеркале»[770], становится характерной чертой этой литературной эпохи. Русскую прессу обошла, например, история судебного дела, начатого неким присяжным стряпчим Дюверди, который возмущался тем, что Золя якобы использовал его в качестве персонажа в своем «порнографическом» романе. Изменение по постановлению суда имени Дюверди не спасло писателя от нападок с требованиями переменить имена и прочих персонажей, напоминавших, по мнению «читающей публики», реальные лица[771]. Доде откровенно признавался, что его «романы, писанные все с натуры», «разозлили многих»[772], то же было известно и о произведениях Гонкуров. Буренин, сам писавший тексты с прототипами, назвал эту тенденцию «новой болезнью художников»: «Их мучит страсть составлять публичные протоколы, не пропуская ни одной подробности и рискуя оскорбить друзей и даже родных. В один прекрасный день попадаешь в их произведения со своим именем, жестами, платьем, историей, с своими бородавками <…>»[773].