Анатомия любви - Спенсер Скотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она затолкнула край подушки между матрасом и изголовьем. Здесь ничего не изменилось. Затем она погасила свет. Кромешной темноты не наступило. Темно было, наверное, процентов на семьдесят. Комната освещалась огнями большого города, куполом рассеянного света, который висел над всем городом, и моим желанием видеть. Джейд расстегнула пуговицы халата и сняла его, оставшись в пижаме в восточном стиле. В слабом свете она казалась влажной и блестящей. То был жест благопристойности – раздеваться в постели под одеялом, благопристойности, в которой не было необходимости, и она служила доказательством определенного рода и говорила о глубине осознания – осознания того, что я здесь.
Она позволила халату соскользнуть на пол, и от надежды у меня закружилась голова.
– Ну, спокойной ночи, – сказала она спустя несколько мгновений.
Мне не хотелось желать спокойной ночи. Эти слова задернули бы занавес за вечером.
– Спи спокойно, – ответил я.
Я удивился, услышав, как говорю такое, и пришел в замешательство. Спи спокойно? Фраза уместная, но чуждая мне. И похоже, содержит в себе – теперь, когда я подумал об этом, – какую-то похотливую червоточину. Спи спокойно, я раздену тебя так, что ты даже не заметишь.
Я чувствовал, что Джейд размышляет, и не знал, надо ли добавить что-то еще. Мне показалось, я услышал, как она раскрыла рот, шевельнулась, словно собираясь заговорить. Но затем, совершенно неожиданно, я ощутил, как ее сознание покинуло комнату, подобно кошке, выскользнувшей в окно. Она заснула. Кондиционер загудел громче, отчего дыхание Джейд стало неслышным. Теперь я касался пола почти всей спиной и начал расслабляться, погружаясь в тяжкую, гнетущую бессонницу. Джейд покинула меня шокирующе внезапно, и мне хотелось погрузиться в сон вслед за ней. Однако я был обречен бодрствовать, и мне предстояло лишь решить, какого вида бессонница это будет: пустая, с открытыми глазами родственница сна или же неуклюжая, искаженная версия бодрствования. Вопрос заключался в том, пойти ли дальше и извлечь из ситуации максимум или же как можно теснее прижаться к грани сна, надеясь случайно свалиться за нее.
Мои мысли бесновались. Я представлял, будто живу в мире до изобретения языка. Переживания выплескивались, но я не мог дать им названия, а без названия их невозможно было изменять и держать в узде. Эмоции являлись в виде красок, судорог, не поддающихся осмыслению голосов, и если бы я жил в прежние времена, то решил бы, что я одержимый: я напрягался, силясь расшифровать указания, заключенные в бурлящей крови, – так древние воины припадали ухом к белым рекам, получая от них приказы.
Я сел и обхватил руками колени. Дыхание давалось с усилием, словно привычные дыхательные каналы были удалены и заменены сверкающими алюминиевыми трубками, совершенно ничем не перекрытыми, просто несколько узкими. Я подумал: «Вот она здесь, после стольких лет, а я тут, на полу». Казалось, эта ночь – с зарей, уже несущейся над Атлантикой, – будет нашей единственной ночью вдвоем, моим последним шансом. Что я все неверно истолковал. От меня требовалась некоторая смелость, а я ничего не предпринял. Одиночный выпад. Или, может быть, стратегия. Флирт, обвинения, усилия воли. Мои соображения о смерти. Последняя роль, какую мне хотелось бы сыграть, – скорбного тенора, застывшего на темной, пустой сцене и теребящего парчовую отделку на старинном костюме.
Я хотел встать, подойти к кровати и поглядеть в ее спящее лицо. Но вдруг она проснется? С испуганным криком? Или, может быть, обнимет меня и привлечет к себе?
Желание было тяжким, лихорадочным. Я понимал, что, если не проявлю осторожность, мои инстинкты возьмут верх и примут на себя командование.
Люди смеются над католиками за то, что они исповедуются в нечистых мыслях, однако в моих мыслях, отображавших перекипевшие страсти, стоило исповедаться. Мне хотелось бы аккуратно внести их в категорию Греха, составить список и передать кому-то другому. Получить прощение. От отца-исповедника.
Разумеется, у меня такого не было. Наибольшего приближения к духовной жизни я достиг, поклоняясь тем самым чувствам, которые терзали меня сейчас, заставляли тело покрываться испариной, как от высокой температуры.
Исповедь. Слово возвышалось в сознании, словно чудовище, призрак, и при нем прочие мысли съеживались. Затем это загадочное, незнакомое словно принялось медленно разоблачаться, сбрасывая с себя слои смыслов и ассоциаций, все заплесневелые наряды, которые превращали его в идею, рефлекс, обязанность. И чем больше слово «исповедь» освобождалось от привычных смыслов, тем крупнее и ярче становилось оно во мне. Я чувствовал, как мне втолковывают, что я должен предпринять что-то такое, о чем понятия не имею и к чему не знаю, как подступиться. Я не мог даже понять, не было ли мое спонтанное желание приобщиться к слепому ритуалу исповеди доказательством того, что где-то посреди всего происходящего я свернул с пути и пожелал стать совершенно другим человеком, или же оно означало что-то менее значимое: необходимость ослабить тяжкое моральное давление, высказаться под гнетом скалы, придавившей мне грудь. Исповедь подобна переговорам. Она как демонстрация праведной веры. Даже у коммунистов было нечто подобное. Они называли это самокритикой. Ты обсуждаешь свои ошибки и обещаешь друзьям, что станешь лучше. Они смотрят на тебя с неудовольствием, однако прощают – до тех пор, пока ты окончательно не зарвешься, но в таком случае тебя исключают. Отец говорил, что сам он никогда не докатывался до самокритики. Он подозревал, что его идеологические промахи все равно обсуждают у него за спиной. Зато Роуз оберегала свои политические принципы, словно часовой, вплоть до того, что ее доскональная, по пунктам, самокритика стала ожидаемым событием каждого собрания и едва ли не превратилась в шутку. Роуз признавалась в белом шовинизме и в качестве доказательства приводила случай, когда уступила место в автобусе чернокожей женщине, которая была моложе ее.
Почему отец взял на себя труд рассказать, насколько моя мать привержена самокритике? Хотел ли он предостеречь меня, чтобы я не обманывался по поводу цельности ее натуры? Чтобы не забывал, что за ее маленьким, застывшим личиком с глубокими, упрямыми морщинками и страдальческими глазами скрывается личность, которая так и не утратила привычки все взвешивать и сомневаться в себе. Что она критиковала других, но себя критиковала еще жестче и т. д. Или же он приглашал меня разделить его ироническое отношение к ней? Он как будто дурачился с ее образом, как дети дурачатся с настройками цветного телевизора, заскучав от программы, и заставляют лица приобретать то киноварный оттенок, то темно-синий, то оранжевый.