Гоголь - Игорь Золотусский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Русь! чего же ты хочешь от меня?.. Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?» — эти строки могли родиться только после поездки в Россию. Может, родились они в дороге, когда дилижанс, увозящий Гоголя снова в Рим, скрылся за горой Перхушкова, куда приехали проводить его Аксаковы, Щепкин и Погодин.
Гоголь отбыл в Европу, увозя с собой не только боли и обиды, нанесенные ему на родине (долги, невозможность устроить сестер, попрошайничество за них и за себя), но и тоску ожидания новой встречи с нею, тоску отрадную и печально-щемящую, ибо он понимал: придется возвращаться.
Он бежит от Руси не так, как бежал в 1836 году — с негодованием и попреками, а с жалостью сына, покидающего остающуюся одинокой мать.
Глава четвертая. Поворот
Но я молюсь, молюсь сильно в глубине души моей... да отлетит темное сомненье обо мне, и да будет чаще сколько можно на душе твоей такая же светлость, какою объят я весь в сию самую минуту.
Гоголь — H. M. Языкову, сентябрь 1841 года1
Несмотря на грустные мысли, путешествие все же было незаметным: его скрашивал добрый спутник Панов. Ехали через Варшаву, в середине июня прибыли в Вену. Здесь Гоголь решил остановиться, ему советовали попользоваться вновь открытыми водами. Он снял комнату и засел за трагедию о запорожских казаках. Писалось. Тихая чинная Вена не мешала ему. Вечера он просиживал в опере, слушал любимых итальянских певцов или прогуливался по вылизанным уличкам австрийской столицы, в которой царил дух Меттерниха — дух приличия и порядка, искусственно удержанный в этом центре Европы. Жадно накинулся он на писанье, оголодав после российских хлопот и раздражений. Оставив «Мертвые души», он в который раз взялся за запорожцев и уже читал Панову первые сцены, весьма, судя по отзывам последнего, напоминавшие «Тараса Бульбу». Но, видно, не суждено было Гоголю стать автором трагедии. Что-то мучило его и внутри самого вдохновенья: писалось и смеялось, в груди жило чувство — иное надо писать, иное просится на бумагу: мучили «Мертвые». Он то и дело заглядывал в тетрадку, куда были записаны уже готовые главы, и его глаз перебегал в иное повествование, и иные мысли набегали на ум, тревожа и отрывая от писавшегося.
К тому же он набросился на эти воды... Он всегда верил врачам, верил на первых порах, когда они предлагали ему новое лекарство, азартно брался за дело, принимал пилюли, пил воду, но чуть ему делалось хуже, он сваливал это на новый вид лечения и с отвращением бросал его, бросал, не окончивши курса. Тут случилось так же. Сначала воды освежили его и подняли дух. Он почувствовал легкость в теле, ему не писалось, а почти пелось, и письма его в Москву и Петербург на первых порах веселы и обнадеживающи.
Но вот что-то сломалось в его настроении, что-то лопнуло: то ли сказалось напряжение, испытанное за месяцы пребывания в России, то ли перегрузка в труде, то ли лечение подействовало. Слабое отклонение в здоровье — и все пошло прахом. Страх включился в работу нервов. Страх болезненного расстройства, которое не позволит ему закончить его труд (в первую очередь «Мертвые души»), страх слечь окончательно, страх новой болезни, которую он раньше не испытывал: воды разбередили желудок, потом все «бросилось на грудь», он почувствовал тяжесть в груди и давление. Раньше портилось что-то одно — сейчас все распустилось разом. Горела в сухом жару голова, дышать было нечем, ни есть, ни спать он не мог, и страх, нарастая как ком, катил его под гору.
Случилось это в какие-нибудь дни — он вдруг оказался на дне глубокой ямы, сверзившись в нее с высоты «радости и сладкого трепета», испытанного по приезде в Вену. Но и тогда уже его остерегал страх, что все это быстро исчезнет, что «может быть, это только мгновенье, может, это опять скроется от меня...». Он со слишком большой радостью ухватился за свое свежее состояние, слишком поверил в него, чтоб тут же не усомниться, а надолго ли оно?
Почувствовав «бодрость юности», он тут же испугался, что юность эта лишь обман, и стал цепляться за минуту, молить ее задержаться, остановиться, продлиться. Он не мог уже отдаться ей просто так, без оглядки, без вымаливания прав на нее, которых он, как ему казалось в его тридцать один год, уже не имел. Все это вместе и произвело раздражение нервов, которое привело к болезни. Страх потерять вдохновенье соединился со страхом смерти, точней, он перешел в него, и теперь Гоголя гнала вниз уже сама болезнь. «Если б я знал, что из меня решительно уже ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может быть на свете)...» — писал он позднее, рассказывая о венской болезни.
Он бросает пить воды, ибо «лечение опасно». Он тащится к новым докторам, которые дают новые, совсем противоположные советы. «Остановившееся пищеварение... болезненная тоска... ни двух минут... в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах». Вспомнился ему в эти минуты умирающий Иосиф Вьельгорский: того тоже охватывала в последние дни подобная же тоска, он метался, не находил места, как будто бы хотел бежать от своей участи, но уже не мог двигаться.
Он бежит из душного центра (на Вену навалилась жара) за город, гуляет в тени деревьев, лежит на траве. Он лечится, как зверь, самыми простыми способами — удалением от близких, свежею водою источника (обыкновенной водой — не минеральной), он пытается pacceяться — и каждый день смотрит в зеркало на свой язык, вглядывается в изменившийся Цвет лица и думает самое худшее. Сам воздух кажется ему «неприятным» — тень отца приходит в бессонные ночи, и он вспоминает, что, по рассказам матери, тот так же предчувствовал свой конец и, чтоб не привлекать в свидетели близких, уехал умирать из дому. Умереть вдали от России, в чужой земле, среди чопорных австрияков, которым до него нет никакого дела, и быть погребену в чужой земле... Вот когда охватывает его тоска по России и по холмику возле церкви в Васильевке, где покоится прах его отца. Страх смерти соединяется со страхом остаться здесь навсегда.
Никогда еще смерть не подходила к Гоголю так близко, как на этот раз. И он понял, что боится ее, боится панически, боится ее холодных прикосновений, ее небытия. Физический страх, который потряс его в те дни, унижал и осквернял в нем человека. Дух как бы отлетел от плоти, которая оказалась неуправляемой, всесильной и стала на эти минуты всем: более ничего в нем не оставалось. «Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь, какой, верно, у меня до сих пор не было, — и теперь из-под самых облаков да в грязь». Это написано в октябре 1840 года, несколько месяцев спустя после Вены. Это лишь остаточное состояние страха — что же творилось с ним там, когда он уже прощался с жизнью и даже «нацарапал тощее завещание»? Да, страх подвел его к этой черте, он вызвал доверенное лицо и продиктовал ему короткие распоряжения насчет своего имущества и долгов. Заметим, что долгов этих было ни много ни мало как одиннадцать тысяч. Он был должник, он всегда жил вперед, на не заработанное им, под аванс, который ему приходилось оправдывать. Ему давали, в него верили. Вера эта и ожидание, сопровождавшее ее, стали его погонялою и ямщиком, который гнал гоголевскую тройку, увязающую в колеях и обочинах, вперед.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});