Дорога долгая легка… (сборник) - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Он в Сибири. Милиционером работает.
– Валька Громов. Сестра его Нюшка… Кулагины.
– Нюшка в Лишенине замужем. Валька в этой, как ее, в Карельской республике. То ли в Корейской. А Кулагины все разъехались. Верка ихняя хромая замужем. Наташка с девочкой на полигоне живет… А вот Лелька, Вальки Громова сестра, тут, вы небось Лельку хорошо знаете, беленькая была такая с перманетом…
Он отчего-то не знал Лельку, не помнил, может, никогда и не видел, а может, видел мимоходом двадцать семь лет назад, да не запомнил, и то до черта он здесь запомнил имен и событий…
– Нет, Лельку не помню…
– Ну дак она вспомнит. Пойдем к ней, у нее изба большая…
И они пошли на край деревни. Там старухи стали кричать надтреснуто интимными голосами:
– Лелька! Эй, выходи, парень к тебе молодой приехал из города (ну да, конечно, по сравнению с ними он почти парень, и правда, наверно, не выглядит на свои сорок с лишком, опять же городская мода – джинсы и маечка «брут ти-шерт» – молодит, делает фигуру более подтянутой).
– Где она? Может, на огороде?
Вышла Лелька, так, вполне еще баба, лет шестидесяти, и Зенкович объяснил ей все сначала – как он сперва жил у Архиповых, как дружил с ее братом Валькой, как потом у тети Мани Заозеровой… Он еще не успел кончить, а она закричала, в ужасе всплеснув руками:
– Да что же мы тут-то стоим? Давайте скорей в избу, сейчас я самовар поставлю, у меня телевизор…
Зенкович улыбнулся. Ну да, она поставит самовар, и они будут пить чай, много-много чаю утром, днем и на ночь, с сушками, с дешевыми конфетами, с сахаром вприкуску. Для некоторых соседних народов, для поляков например, чай уже давно стал символом русского быта – чай, русский чай, и правда ведь, до черта выпивают здесь чаю, хотя, честно говоря, толку в чае русские не знают, заваривают абы как, пьют напиток, который те же самые поляки называют «сики Вероники»… Конечно же Лелька поставит самовар, потому что ведь это событие – гости, а дядя Николай-покойник непременно побежал бы сейчас ставить бражку (в последнее время они здесь научились гнать самогонку каким-то ускоренным методом – тазик со снегом в сенях, какие-то полуфабрикаты, а в готовую отраву добавляли то кофе, то еще чего-то, для цвета и запаха; дядя Николай звал свою кофейную бурду «какалой», она была в пять раз дешевле казенной водки, но такая же крепкая и, на вкус непьющего Зенковича, такая же противная).
За чаем Зенкович вошел в здешний полузабытый стиль речи. Он вспомнил понемногу, отчего он всегда чувствовал себя здесь так хорошо: у этих людей было близкое ему чувство юмора и очень сходная с его собственной манера речи (а может, просто его собственная речь еще тогда, в семнадцать, испытала сильное влияние здешнего говора, как теперь узнать?).
После чая он вышел на косогор, сразу за церковью, опустился в стожок и надолго застыл в неподвижности: несказанно хороши были гористые склоны и леса по эту сторону деревни. Как же он мог забыть, что здесь так хорошо? Как он мог забыть? А может, и не забывал вовсе, тогда отчего же не ездил он сюда каждый год, по нескольку раз в год, может, даже каждый месяц? И вдруг вспомнил, что это вот самое ощущение все чаще и чаще приходило к нему в последние годы: и на русском Севере, и в Средней Азии, и в Крыму, – отчего он мало бывает здесь, отчего не живет все время, Боже, как тут хорошо, как тут прекрасно. Его чувствительность к красоте русской природы не притуплялась, а, напротив, обострялась с каждым годом, становилась пронзительной до боли, так что слезы наворачивались на глаза и он шептал: «Боже, как хорошо, как хорошо, о Боже, и за что все это мне? Мне, ничтожному… И отчего же я, дурак, не езжу, не хожу сюда чаще, не остаюсь навсегда? Где провожу я свои дни?» Зенковича осенила вдруг горькая мысль о том, что приступы этой чувствительности связаны с возрастом, с потаенной догадкой, что осталось уж так немного всего этого, что каждый такой твой день может оказаться последним… Грустная мысль эта пришла, но не омрачила красоты угасающего дня, не прогнала умиленного покоя из его души. Даже если это было так, сейчас он здесь, на месте, там, где он и должен проводить свои дни, месяцы, годы, – в окружении красоты, с книжкой и работой, вдали от городской суеты, от безобразия и грязи. Так он должен был жить. Так можно умереть…
Золотятся стволы сосен, вечерним золотом отливают изумрудные молодые всходы, на лугу темнеет старый стог сена. Время течет медленней, все вокруг становится достойным внимания – и купы деревьев на кладбище, и стог сена, и желтогрудая птаха на кусте, и человек, даже самый случайный и ненужный, даже самый убогий. И ты сам, ты тоже в этой малолюдной неторопливости становишься интереснее людям. И чудо, и радость – все становится возможным на этом пустынном безлюдье, главное – ждать, не поддаваться суете. Он не мог бы сказать, что возникло раньше – эта мысль о нечаянной радости и чуде, которые могут прийти здесь, или маленькая красная фигурка возле стогов – это была юная девушка, почти девочка, светловолосая, в красной кофточке, а рядом крошечный ребенок – Зенковичу видны издали ее вздернутый носик, веснушки, прядка белых волос на лбу… Она идет к деревне, значит, уже проходила здесь, может, видела его, а он не заметил, когда она прошла, и оттого сейчас она появилась так неожиданно, может, и правда родилась из этой его последней мысли, из его ожидания, из надежды на чудо, которое было бы сродни – нет, уж где там сравняться, только сродни – всему этому, что он видит сейчас, – и зеленым косогорам, и вечернему лесу, и стогам, и пруду, и скромной деревушке среди холмов…
Проходя мимо, девочка взглянула на него украдкой, как же ей было не взглянуть – новый, незнакомый человек, такой странный, бородатый, что-то читает, пишет в книжечку, нездешний, непонятный человек, одинокий и таинственный… А может, ей уже рассказали про него что-нибудь, ведь несколько часов прошло, как он появился на деревенской улице: Варвара глядит, кто-то идет незнакомый, бородатый, я, говорит, у Архиповых жил, Вальку знаю Громова, Кулагиных… Зенкович смотрел на нее в упор, однако заговорить с такого расстояния он не решился, боясь показаться смешным. За руку она вела двухлетнюю малышку, та лепетала что-то, да и девочка сама лепетала ей в тон, он не любил, когда взрослые лепечут, разговаривая с детьми, но одно дело бабки или великовозрастные матери-кобылы, а тут обе они были – девочки, почти дети… Они скрылись за церковью, и Зенкович стал снова смотреть на изумрудный косогор, на позолоченные леса, на луг… Это была незабытая, милая его сердцу красота, его безмятежные края, где все может случиться, любое горе и чудо радости. Но случается все же чаще горе. Веселая, зеленая страна горя. Но может, он преувеличивает? Разве мало у него самого было здесь юных, безудержно счастливых дней, вечеров, ночей? Нет, нет, она предстала ему такой с первого дня, с первого знакомства – зеленая страна горя…
Он вспомнил их первый приезд в деревню, ему семнадцать, и мама еще жива, да что там, все живы – Мое Почтеньице, хозяин дома, и тетя Настя, его жена, и Манька с Натолькой, их дети, и зять Николай, который привез горожан, – полный дом людей. И еда есть в доме, молока много и картошки, на сеновале полно сена, Зенкович спал в повети, на сене, там же, где Николай, и Манька, и старшая старикова дочь, Николаева жена Тоня…
Семнадцатилетняя Манька спала совсем рядом, в белой, грубой ночной рубахе, здоровущая, пахнущая сеном, дурашливая, золотозубая, с огромной грудью. Однажды утром, когда их снизу стала звать на завтрак Николаева жена Тоня, Николай вдруг прихватил Маньку сзади за грудь и стал тискать ее, приговаривая:
– А вот я помнухаю, помнухаю…
Манька визжала, Николаева Тоня грозилась снизу, обзывая мужа кобелем, а семнадцатилетний Зенкович обмирал на своем месте от этого невиданного, такого волнующего, полусерьезного-полушутливого деревенского представления. Через пяток дней, оставшись после обеда с Манькой вдвоем на сеновале, он и сам попробовал ее потискать, а она отбрыкивалась шутливо, не очень грубо, в общем-то считая такую игру пристойной, но больше ни-ни – ему бы хотелось большего, хотелось бы всего, к чему он уже был подготовлен многолетними поллюциями, мастурбацией и неумеренным чтением. То первое деревенское лето, первая девичья грудь (изобильное Манькино сокровище), первое гуляние под гармошку, и запах сена, и вкус парного молока с черной горбушкой, а главное – открытие совершенно нового, такого близкого, но доселе неведомого ему мира…
Деревню описывали и Тургенев, и Толстой, и Чехов, но это была доисторическая, совсем другая деревня. Наша же была тоже неплохо ему известна (проходили, пели, учили наизусть) по лучшим современным писателям – Семену Бабаевскому и Галине Николаевой. И вот теперь, когда он вдруг увидал эту красоту, эти серые избы, когда он подружился с их обитателями, услышал их спокойные неторопливые рассказы про лебеду и крапиву, которую здесь варят до сих пор, про колхозные трудодни, за которые не дают ничего или почти ничего (в своем огороде накопают чего ни то или украдут), услышал их речь, такую близкую его сердцу… Отчего он поверил им сразу, принял их беду? Может, он уже готов был услышать и принять нечто вроде того, что он услышал от них тогда. Они не интересовались политикой. Однако по самому своему положению, по жизни своей они были отчаянные нонконформисты, злостные проводники чуждых идей. Самая их жизнь не укладывалась в идею, в идеал, в единственно допустимую систему счастья: как они могут говорить, что в колхозе им вообще ничего не дают на трудодень? Как не стыдно рассказывать, что они едят крапиву? Что девки их делают сами аборты при помощи мыла? Разве неизвестно, что колхозники процветают? Что крапиву не едят вообще, а у нас в раю тем более? Что аборты запрещены, а мыло – при чем тут мыло? Ну а как можно выскакивать на улицу со сковородкой во время града – мало того что этим не прекратишь град, этим можно подорвать самую веру в культурную революцию, которая уже совершилась раз и навсегда. Как можно…