В родном углу. Как жила и чем дышала старая Москва - Сергей Николаевич Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я давно собирался познакомить вас с моей коллекцией, которую я собирал много лет и достиг как коллекционер хороших результатов. Позвольте же мне предложить ее вашему вниманию.
Педагоги склонились со вниманием над столом – в чаянии увидеть какие-нибудь снимки античных статуй или виды Германии. Позеверк предъявил им собрание фотографических карточек самого непристойного содержания.
Все оторопели от изумления. Директор, отличавшийся нарочитым благочестием, побледнел и зашатался от ужаса.
А Позеверк хрюкал в восторге, похваляясь разнообразием своей бесстыдной коллекции.
Тут только все поняли, что он находится в состоянии эротического помешательства.
А он находился в нем и тогда, когда много лет назад вел с нами в классе анальные разговоры и непристойно спрашивал мальчика, затосковавшего за скучнейшим уроком:
– Вы, может быть, на горшочек хотите?
После Позеверка я попал к другому немцу – Александру Ивановичу Скуйе, который терпеть не мог Позеверка. Скуйе был латыш и чувствовал инстинктивную антипатию к немцам, но латыш этот непременно хотел, чтоб его считали за русского: для этого он принял православие, переменил имя «Карл» на «Александр», – и не было для Скуйе большей обиды, как если кто-нибудь называл его Карл Иванович вместо Александр Иванович.
Позеверк, в свой черед, терпеть не мог Скуйе: он считал его человеком недалекого ума, в чем был прав.
Скуйе был высок, лыс, сутул, грузен, несуразен в походке, нелеп в движениях – какая-то помесь слона с верблюдом. Почему– то он постоянно ходил в белом пикейном жилете и столь же постоянно оправлял свои брюки, то подтягивая их к жилету, то жилет натягивая на брюки.
В противоположность Позеверку он был многосемеен: сын его долго маячил в средних классах, как высокий орешник среди кустарника, пока не был исключен за окончательную малоумность.
Раньше, когда он был еще Карлом Ивановичем, он преподавал в Реальном училище Воскресенского, где учился мой брат Пантелеймон, и там у него были какие-то неприятности с учениками или ректором; носился слушок, что он брал взятки.
Став Александром Ивановичем, с нами Скуйе старался жить мирно. Но уроки его были нелепы, как вся его фигура, и эту нелепость Скуйе мы чувствовали не меньше, чем непристойность Позеверка.
«Давать уроки» немецкого языка он решительно не умел, да, может быть, и не хотел: он приходил в класс совсем для другой цели, гораздо более важной.
Скуйе считал себя не только умным, но и остроумным человеком, философом и моралистом. Он постоянно изрекал моральные сентенции, рассказывал анекдоты, приводил случаи из жизни и декламировал немецких и русских поэтов, и все одинаково тупо, плоско и бездарно.
Начнет, бывало, объяснять управление глаголов – и вытянет вперед свою огромную ручищу, тыча в лицо какому-нибудь «камчатнику» два пальца: сначала указательный, потом безымянный.
Указательный – это «er»[184], безымянный – это «sagte»[185].
Ученик – тот же Назаров Алексей с Благуши – должен дать обратную конструкцию: «sagte ег». Для этого Скуйе без пользы тычет ему к носу свои пальчища в обратном порядке: сначала безымянный (sagte), потом указательный (ег).
Назаров ничего не понимает и мычит что-то несуразное. Скуйе, отирая пот с широчайшей лысины, вновь сучит пред ним пальцами, сменяя указательный безымянным, и обратно.
Несчастный Малаец (таково было прозвище Назарова, мастера биться на кулачках с благушинскими рабочими-подростками) только мотает головой в полном отупении.
А Скуйе басит с самодовольным негодованием:
– Он ничего не понимает… – как будто сам не был причиной этого непонимания, оперируя со своими мимико-педагогическими перстами.
Выразив свое умственное превосходство над Малайцем, Скуйе забывал об уроке и предавался вслух философическим размышлениям на такую свежую тему, как польза образования и вред незнания. Рассуждать на богатую тему, что 2 х 2 = 4, что часть меньше целого, Скуйе был великий мастер. А мы только и ждали того момента, когда он облачится в тогу моралиста, философа и патриота. Он был настоящий водолей и мог целыми часами изливать потоки пустейших словоизвержении. В них, к нашему удовольствию, тонула и немецкая грамматика, и заданный урок, мы избавлялись от всякой заботы, связанной с такими неприятными вещами, как отвечание невыученного урока. Скуйе гремел на весь класс о любви к Отечеству, беспрестанно повторяя: «как русский патриот, как русский человек…», хотя он был латышский человек. Но всему бывает конец: морально-патриотическое водолейство надоедало и ему самому, и он внезапно объявлял:
– Теперь я расскажу вам очень интересный анекдот: как Сухарева башня влюбилась в Иван-Колокольня, а Иван-Колокольня полюбил Красные ворота.
Почему «очень интересный анекдот» должен был следовать за рассуждениями о любви к Отечеству, вызванными неудачей мимико-пальцевого изъяснения глаголов, – это было известно одному лишь Скуйе. Анекдот про Иван-Колокольня был нестерпимо глуп, и мы хохотали над глупостью Скуйе, а Скуйе принимал этот хохот за лестную похвалу своему остроумию.
Поощренный этой мнимой похвалой, Скуйе принимался завывающим голосом декламировать плохие немецкие стихи невозможно сентиментального содержания – о любви какой-нибудь тощей Марихен к не менее тощему честному Гансу. За стихами следовало рассуждение о поэзии, достойное гоголевского Кифы Мокиевича[186]; рассуждение это сменялось громогласным риторическим вопросом, обращенным ко всему классу: знаем ли мы, что такое истинная дружба?
Но на торжественный этот вопрос вместо нас отвечал оглушительный звонок в коридоре, возвещающий конец урока. Скуйе, довольный нами, а еще более самим собою, шествовал, как слон, в учительскую.
На следующий урок рассуждение о том, что 2х2=4, сменялось новым рассуждением о том, что 2x3=6. О чем бы Скуйе ни говорил – а он говорил обо всем: о религии, философии, истории, литературе, семейной жизни, сельском хозяйстве, – он никогда не выходил из пределов таблицы умножения.
И все-таки мы чему-то у него учились и как-то с ним ладили. Под его монотонное философствование можно было и почитать постороннюю хорошую книжку (вещь невозможная у Позеверка), и списать латинский перевод – нельзя было только шуметь. Скуйе не выносил шума, видя в нем неуважение к себе как философу, делящемуся со слушателями важными мыслями. У меня никогда не было склонности к шуму, читать я очень любил под журчанье моральных ручьев Скуйе, уроки ему я готовил исправно и потому был у него на хорошем счету.
Однажды после хорошо отвеченного урока – а отвечать его мне было приятно, так как это было какое-то стихотворение Гейне или Гёте с разбором его поэтических достоинств, – Скуйе громко похвалил меня, поставил в журнал пятерку и протянул мне тонкую книжку в голубой обложке, прося меня принять ее от него в подарок. Я был крайне поражен этим неожиданным подарком: когда же это