История одного крестьянина. Том 1 - Эркман-Шатриан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что все это значит, Кристоф? Ты будто пленников захватил?
— Захватил, — отвечал кюре, — вот эти два мерзавца да еще трое проходимцев им под стать вчера набросились на меня между Шпарцродом и Лютцельбургом. Напали с двух сторон с топорами и ножами и кричат: «Смерть вероотступнику». Но я их здорово огрел дубинкой! Трое удрали, а эти двое так и остались на месте! Я сам их в чувство привел и препроводил в мэрию, а там уж мои прихожане глаз с них всю ночь не спускали. Посмотрим, что хотят от меня эти людишки и что я им сделал! На первый раз я бы сам их наказал, и дело с концом. Но нападают на меня уже в третий раз. Сначала нападали с дубьем, а эти вот — с топорами да ножами. Погляди-ка, Жан, как они меня поранили.
И, распахнув сутану, Кристоф показал нам на грудь, обмотанную полотняной повязкой, пропитанной кровью.
Три раны нанесли: одну в плечо, две в бока.
Тут мы пришли в такую ярость, что ударами молота размозжили бы головы негодяям, если бы кюре не подтолкнул их в угол, где стоял насос. Кристоф раскинул руки и, загородив их, закричал:
— Остановитесь! Остановитесь! Я бы и без вашей помощи обошелся, если б хотел их убить. Надо, чтобы все решил закон; надо узнать, кто это подстраивает.
Толпа осыпала злодеев бранью, и он сделал знак своим прихожанам увести пленников. Сам он пошел вслед за ними, сказав:
— Вечером буду проходить мимо — узнаете о новостях.
Весь день мы только и толковали об этом. Дядюшка Жан поминутно восклицал:
— Вот что значит быть сильным! Другого на месте Кристофа уж наверняка бы укокошили. Но его брат Жером из Генгста и сам он сильнее всех в наших краях. Все эти рыжеволосые веснушчатые великаны — просто силачи. Такова уж исконная природа горцев.
И тут же он вдруг начинал хохотать, держась за живот:
— И удивлены же были подлецы, задумавшие с ним сладить! Ха-ха-ха! Ну и скорчили же, должно быть, они рожи, попав впросак!
Он так заразительно смеялся, что все тоже начинали хохотать и, вытирая глаза, говорили:
— Да, уж толковать нечего, видно, оторопели — такого отпора не ждали!
Но, вспомнив о ранах, нанесенных священнику топором и ножом, все снова впадали в ярость и сходились на том, что на этих негодяях испытают в Пфальцбурге новую машину, о которой говорилось во всех газетах, — ею собирались заменить виселицу. Вот уже две недели ее испытывали в Париже, и ужасное это изобретение называли прогрессом гуманности. Разумеется, эго был прогресс, но подобные изобретения всегда служат зловещим знаком. Капуцины, кричавшие, что, мол, наступили последние времена, не ошиблись: им пришлось самим впоследствии признать, что в их проповедях оказалось истины больше, чем они сами думали.
Кюре Кристоф, проходя вечером через Лачуги, на обратном пути в Лютцельбург, зашел в харчевню выпить стакан вина, как обещал Жану Леру, и рассказал нам, что пленных посадили в городской острог и мировой судья, г-н Фикс долго допрашивал их, составил обвинение и собирается отправить их в Нанси, где с делом покончат быстро.
Вот как в наших краях раздувалась эта своеобразная религиозная война; виною всему были проповеди неприсягнувших попов, а еще хуже дело обстояло на юге и в Вандее. Должно быть, оттуда пришло в Национальное собрание множество других жалоб, потому что два дня спустя после того, как кюре Кристоф побывал в Лачугах, повсюду были расклеены афиши с декретом: на дверях церквей, перед мэриями и школами:
«Национальное собрание, выслушав донесение Комитета двенадцати и считая, что смуты подстрекаются в королевстве неприсягнувшим духовенством, требует немедленно принять меры к их подавлению и постановляет ввести чрезвычайное положение.
Национальное собрание считает, что все усилия неприсягнувшего духовенства ниспровергнуть конституцию говорят о том, что эти духовные лица не желают присоединиться к общественному договору и что дальнейшее причисление к членам общества людей, которые стремятся к его распаду, угрожает общественной безопасности; считая, что уголовные законы бессильны против лиц, которые, воздействуя на сознание людей, дабы ввести их в заблуждение, почти всегда скрывают свои преступные действия от взоров тех, кто мог бы их обуздать и покарать, и, объявив чрезвычайное положение, постановляет нижеследующее:
Статья 1-я. Изгнание из королевства неприсягнувших лиц духовного звания должно явиться мерою общественной безопасности и выполняться генеральной полицией в случаях и по правилам, указанным ниже».
Далее в десяти статьях излагались обстоятельства, при которых надлежало высылать неприсягнувших духовных лиц, и главный пункт сводился к следующему: «Если двадцать активных граждан одного и того же округа сообща потребуют изгнания неприсягнувшего духовного лица, директория департамента обязана изгнать это лицо, если мнение директории дистрикта соответствует прошению».
Беспощадный это был декрет, но — или погибай, или защищайся! Когда людей предупреждают, просят и увещевают, призывая к справедливости, благоразумно, когда множество раз им предлагают пойти на мировую, а они отказываются, без передышки нападая на нас все с новым ожесточением, разжигают междоусобную войну и призывают на помощь чужеземцев, то, право, надо быть трусами пли глупцами, чтобы не прибегнуть к единственному средству избавиться от предателей и не доказать им, что мы сильнее, поступив с ними уже не как с мирными жителями, а как с солдатами, взбунтовавшимися против своего отечества. Какая судьба была бы уготована патриотам, если б народ был побежден? Вскоре на это ответил нам в своей прокламации герцог Брауншвейгский[163], оплот дворян и неприсягнувшего духовенства.
Итак, декрет был необходим. А вот Людовик наложил на него вето.
Шли также слухи, что эмигранты толпами возвращаются в Париж, что они собираются там на тайные совещания и что со дня на день может грянуть беда.
Национальное собрание, стремясь помешать предателям нарушать порядок, приняло декрет о том, что в окрестностях Парижа надлежит расположить лагерем войска в количестве двадцати тысяч человек. Но и на этот декрет Людовик XVI наложил вето. Одновременно он послал Малле Дюпана к пруссакам, чтобы убедить их поторопиться и разъяснить, что, вторгаясь на нашу землю, они должны, мол, питать злобу не к французам, а к возмутителям порядка и явиться только лишь затем, чтобы, сражаясь против смутьянов, восстановить у нас в стране законное правительство.
Вот он — честный человек, добрый король, вступивший в соглашение с врагами своего народа. Так оплакивайте же его. Хотелось ему снова надеть ярмо на нашу шею; и если б это ему удалось, мы бы с вами снова работали на монастыри, аббатства и сеньоров; мы бы несли все повинности, наши сыновья не могли бы дослужиться до чинов в армии, не могли бы занимать никаких должностей, кроме должности капуцина, лакея, конюха, слуги. Мы были бы многострадальнее всех многострадальных, а царедворцы, бездельники, попы, все бы благоденствовали и пели хвалу его величеству. Не повезло бедняге! Патриоты победили европейских государей, восстановили и поддержали у нас в стране справедливость… Вот ведь несчастье! Он достоин сожаления!.. А с ним вместе и королева, милосердная Мария-Антуанетта, которая все твердила, что пруссаки и ее племянник, король Венгрии, император Германии, явится ей на выручку, переступив через трупы двухсот тысяч французов.
Жирондисты, в конце концов поняв, что они были игрушкой двора, решили принудить короля объясниться, и министр Ролан[164] написал ему письмо, в котором просил его быть хотя бы откровенным, во всеуслышание объявить, стоит он за нацию или нет; и если он за нее, то пусть утвердит оба декрета, если же против, то пусть себе остается при своем вето и тут уж народ будет знать, что король заодно с его врагами.
Это было честно. Он писал:
«Ваше Величество пользовались великими прерогативами, которые вы полагали присущими королевскому сану. Воспитанный в уверенности, что сохраните их, Вы были недовольны, что их у Вас отняли; желание возвратить их было столь же естественно, как и сожаление об их утрате. Чувства эти должны были войти в расчеты врагов революции; они рассчитывали на Вашу тайную благосклонность, в ожидании, что обстоятельства помогут Вам оказать им явное содействие. Такое положение не могло укрыться от самого народа и должно было вызвать у него недоверие. Таким образом, Вашему Величеству постоянно приходилось делать выбор и решать, уступить ли своим личным склонностям или же пойти на жертвы, чего требовала необходимость, а следовательно — ободрить ли мятежников, внеся тревогу в народ, или же успокоить его, вступив с ним в союз. Всему есть предел, и предел такой нерешительности наступил.
Декларация прав стала для народа политическим евангелием, а французская конституция — религией, во имя которой он готов отдать жизнь… Все чувства его окрасились страстью. Брожение достигает предела. И развязка будет ужасающей, если только доверие, обоснованное доводами разума, не умиротворит его; но доверие народа уже не может зиждиться на одних торжественных заявлениях, отныне он будет признавать за основу только факты… Отступать уже нет времени, уже нет возможности выгадывать время: революция свершилась в умах, завершится она ценою крови, и будет ею скреплена, если только с помощью мудрой предусмотрительности не удастся предотвратить бедствия. Еще некоторое промедление, и удрученный народ сочтет своего короля другом и соучастником заговорщиков».