Том 6. Пьесы, очерки, статьи - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В нашей гигантской работе по подъему земледелия, говорил режиссер, нужно думать не только о новых, совершенных методах работы, но и о настроении и состоянии людей.
В этом мысли режиссера соприкасались с мыслями деда Мыколы. И тем и другим руководила простая народная мудрость.
Новые села, писал режиссер, должны быть живописными, разнообразными и уютными. Почему в новых селах нет переулков, поворотов, зарослей, садов? Почему живописность уступила место деляческой сухости и какой-то мертвой скаредности мысли у архитекторов, строивших эти села? Почему при постройке их не была принята во внимание живая душа человеческая? Неужели мы можем мириться с таким пренебрежением к колхозникам, которые, как, очевидно, думают строители таких сел, только рабочие руки, не чувствующие красоты и нисколько в ней не нуждающиеся. Пока не поздно, нужно в корне переменить это дело и приостановить насаждение уныния в нашей такой шумной и богатой жизни.
Когда я слушал режиссера, мне невольно припомнились слова деда Мыколы: «Один труд – в зеленой леваде, а совсем инший труд – на поганом болоте».
Разговор этот происходил в одном из пышных киевских садов над Днепром. Летняя зеленая пышность этого сада сменилась сейчас пышностью осени.
В голубеющем тумане сверкали внизу голубеющие воды Днепра в оправе бронзовых рощ и лесов. И вся даль поблескивала серебряным свечением, должно быть от летящей по воздуху паутины.
Седой режиссер поднял трость и показал на юг. Там сверкало уже низкое по осени, но ослепительное солнце.
На лице режиссера я заметил сосредоточенное и радостное выражение. Таким всегда бывает лицо человека, взволнованного зрелищем любимой родной земли.
– Мы хотим, – сказал режиссер, – добиться расцвета труда. А для этого мы должны украсить жизнь людей и украсить нашу землю. Это бесспорно.
1954
Странствия*
Приазовье
Порт в травеНад Таганрогом темнеет ночь, дует «сгонный» ветер и на широких молах шелестят степные травы.
Степь придвинулась вплотную к порту и к морю, занесла белой пылью Рыбацкую слободку. На молах стоит по колено колючий бурьян. Чугунные причалы рыжеют от едкой ржавчины, и только маяк говорит, что порт еще жив, что кто-то зажигает огни для редких пароходов, приходящих ночью, тускло освещенных и пустых.
В смоляной тьме белеет корабельная контора, шумят акации, и человек в белом – единственный человек, которого я встретил в этот час в порту, – стоит у флагштока и что-то кричит в ночь, в морской плеск, в звездную темноту. Он поет. Слов я не могу разобрать.
Утро встает в зеленом рассоле моря, в степной тишине и теплоте. Прошел короткий ливень, и на улицах запахло метеолой, горькой сладостью каких-то не наших цветов.
Вспомнились рассказы старых таганрожцев, переживших Чехова, о том, как весь Таганрог был засыпан тучным зерном и деньгами, заселен греческими и итальянскими «негоциантами». Они слушали по вечерам итальянскую оперу, а днем перебирали янтарные четки в сухих амбарах, откуда меднолицые таганрогские «дрогали» вывозили тугие мешки на шаланды.
На улицах пахло кофе, корицей, заморскими запахами. На мутном рейде за Беглицким маяком иностранные пароходы сосали в свои удушливые трюмы золотое зерно. Весь порт звенел от окованных пудовых колес, дымил черными трубами, спугивал стаи голубей.
Потом прогремели новые порты – Одесса, Мариуполь, Новороссийск. Хлеб, что везли к Таганрогу на синеглазых, сивых волах, пошел в сторону. Золотая река уже лилась в корабельные трюмы мимо Таганрога. И порт умер.
Теперь он напоминает музей, памятник былого, и невольно кажется, что ведает им не начальник торгового порта, а комиссия по охране памятников искусства и старины.
Закрылись ярко-желтые, голубые, зеленые и красные кофейни с важными седыми хозяевами за прилавком. Порт захватила степь, и только в рыбачьей гавани в полдень оживленно: уходят на лов рыбаки. Черные с оранжевой полосой смоляные паруса вздуваются медленно и торжественно, кренятся байды, и за молом их встречает вечный плеск азовской волны.
Шуршит на молах густая трава, дрожат под ветром полевые цветы – не то одуванчики, не то болиголов, – их орошают морские брызги, и порт и окрестные берега веют музейной и тонкой тишиной.
Степная станицаМариуполь – это для непосвященных, для «иногородних». Туземцы же веселые и голосистые упрямо называют этот город – степной базар «Маруполем».
От Мариуполя до Керчи слово «гражданин» теряет право на существование. Граждан нет, а есть «дяди» и «тети». Все мужчины неизменно «дяди», а женщины «тети», за исключением мальчишек, которые просто «пацаны».
«Феодосия» останавливается на зеленом рейде у устья Калмиуса, и «раздолбанный», по определению собственной команды, катер «Таганрог» волочит к ней баржу, груженную сеном.
Но бойтесь, вступив на палубу «Таганрога», упомянуть слово катер. Нет большей обиды для капитана– добродушнейшего из капитанов на Черном и Азовском морях. «Это вам не катер, а пароход!» – вот лозунг капитана и команды.
На рейде начинается семейная посадка пассажиров.
– Тетя, – кричит капитан смешливой девушке. – Тетя, какого дьявола вы претесь наоборот! Имейте совесть! Дайте ж мне спустить пассажиров!
– Мадам, – говорит он изысканно любезно старухе в стеклярусовой шляпе, – киньте ваше барахло на палубу, а то вы с ним вместе скупаетесь в воде. И идите осторожно, потому вас зашибут и будете плакать.
А толстому «дяде» он говорит укоризненно:
– Перекиньтесь на правый борт, потому вы потопите мне пароход. У вас своих глаз нету, да? Имейте же, наконец, совесть! Чистое наказание с этими пассажирами!
Смеется команда, смеются пассажиры, смеется сам капитан и смеется море, качая в жидком малахите солнечное утро и теплый, шумливый рейд.
Мариуполь – звонкий, пестрый, как платок молодухи, базар, красный от помидоров, синий от баклажанов, росистый и свежий от капусты и арбузов, пахнущий топленым молоком, вишнями и сдобными ватрушками.
В палисадниках желтеют бархатцы и слепцы, на «сопилках» поют забытые легенды о Саур-могиле.
Мариуполь – большая станица в степи у Азовского моря. Ветры, пески, вкрадчивые голоса украинок, а вдалеке – обширный порт, жирный от антрацита.
В порту, рядом с мазанками, подсолнухами и цветущими мальвами, полощутся итальянские и греческие флаги, ходят в безукоризненно выутюженных брюках поджарые матросы – ливерпульцы, марсельцы и бретонцы, улыбаются, глядя на рыбачек, на просторную степь, на красные флаги над белеными портовыми домами.
В дощатой таверне, где сквозь щели синеет небо и дует по скатертям свежий ветер, матросы с «Краснодара» в таких же выутюженных, как и у иностранцев, брюках пьют чай и шумно спорят о венецианской жизни. Они только что были в Венеции, стояли на Лидо-порт и видели собор св. Марка и Большой канал. Венецианскую жизнь они разбирают по косточкам, анализируют, как опытные хирурги, и приходят к выводу, что город прекрасный, что жизнь на наши деньги необычайно дешевая, а на итальянские «как раз хватит, чтобы не спеша умереть», что рабочие в Италии получают за свою каторжную работу «рукава от жилетки» и, «как дураки», чего-то ждут со стороны– будто бы им с неба революция свалится прямо в рот. Мимоходом вспоминают родственников капитана-фашиста с итальянского парохода, стоящего в порту, и говорят осоловевшему корабельному провизионеру, что сидит за бутылкой вина:
– Ты, Ваня, больше не пей, потому вдарит в голову и будет неловко. Хотя оно и дома, но, однако, не годится.
Ветер треплет чистые скатерти. В порту хрустит антрацит, хохочут рыбачки и сверкает море, качаясь у берегов.
Море в цветуЗа Мариуполем море засветилось яркой, режущей глаз луговой зеленью. Казалось, что пароход медленно покачивается в огромной весенней степи. Море цвело. Вода переливалась под винтом, как жидкий хризолит, и пенилась густой, долго тающей пеной.
Азовское море цветет в начале августа, как цветут реки и пруды. Микроскопическая ряска плавает по его поверхности обширными островами, иногда в несколько миль длиною. Пароходы режут по ней пенные дороги, а береговые жители перестают купаться, – вода в море во время «цвету» будто бы ядовитая.
Древние римляне, увидав это цветущее море, дали ему название Меотийского болота.
Цветение моря кончилось только под Бердянском– пустынным и притихшим городком, высушенным степной жарой.
Бердянск зноен, как весь азовский юг, все это поморье, горькое от полыни, богатое дынями и кавунами, ветрами и тишиной. Бердянск пустынен, удивительно чист и покоен.
На главной улице спят, растянувшись на асфальте, рыжие кошки и спит парикмахер-грек около своего пустого и чистого «койпейона».