Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она больше не видит его… Не плачет. Глаза ее сухи. Поворачивается, идет к выходу. Он останавливает вопросом: «А вы кто такая?» Хватает сил ответить: «Родные, которые их разыскивают…» Выходит. Спускается по лестнице. Как будто уже не она. Как будто она, настоящая, стоит там, где-то у края земляного откоса, с ними рядом, а здесь только та…
Мадемуазель что-то спрашивает у нее. Она идет прямо, с остановившимися глазами, не туда — куда-то через дорогу, на какой-то забор. Та берет ее за руку; Вера позволяет себя вести, переступает ногами. Но куда идти — теперь все равно. Так возвращаются. А я лежу, и жар у меня спал, поправляюсь. Я спрашиваю — мне не отвечают. Аксюша все поняла уже раньше.
Еще один вечер. Ночь. Утро. Кажется, так это раньше называлось. Утро? Это когда светлеют окна, когда начинается новый день. Утро? Как странно: почему именно утро? И я говорил и никогда не замечал, что все слова удивительно нелепы, обидно лживы… Неужели еще не придумали других, когда все стало другое… Эти слова совсем не те: мертвые, ненужные. Точно прошлогодние листья, да нет, еще ненужнее, еще нелепее, даже ушам больно от них; во всех какой-то обман, что-то оскорбительное… издевательское…
И снова стучат. Входят двое или трое, а за ними наш деревенский староста. Сестре:
— Вы — Толстая?
— Я.
— По предписанию Комитета Вам предоставляется три часа… покинуть деревню… с конфискацией всего имущества… Носильное платье — только что на вас, продукты на три дня можете взять…
— Хорошо. Только у меня больной ребенок…
— Староста найдет вам лошадь.
Один уже откладывает в сторону папино зимнее пальто с бобровым воротником — оно ему нравится. Меня поднимают с постели. Аксюша одевает. Мадемуазель пытается что-то собрать. Не проходит и десяти минут — у крыльца снова появляется староста с рыжей лошадкой. Крестьяне напуганы, сидят по избам. До них не доходит смысл происходящего, пророческий смысл для большинства из них (деревня богатая, мужички хозяйственные).
Мадемуазель все хлопочет: что-то выносит, укладывает, то открыто, то потихоньку; иногда у нее что-то отнимают и несут обратно. Вера стоит под дождем, возле подводы, и ни во что не вмешивается. Аксюша совсем растеряна: хватает какую-то ерунду — помазок, которым подмазывали сковороду, сломанную вилку, тряпку, зачем-то сует это все в валенок. Ей говорят: «Валенки оставьте. Сейчас не зима!» Она машет рукой и выходит на улицу.
Я одет. Меня немного пошатывает от слабости. В последний раз прохожу по этому «дому», вернее, углам этой избы. Вижу папину фанерную дощечку, на которой он писал всегда, лежа в постели, на гвозде — его полотенце, на другом — галстук, на ночном столике — свечка в подсвечнике, в колпачке металлическом, загашенная его рукой. Недалеко от моей постели, на стене, висит «потребиловка», что подарили на елку в прошлом году, — висит то, что от нее осталось: пустые полки. На одной из этих полок — только два больших куска колотого сахару. Секунду поколебавшись, кладу их в карман; надо бы и еще чем-то помочь, что-то захватить, но не знаю, что — голова кружится…
Кто-то поднимает меня над землей и сажает на желтую мокрую солому открытого дождю экипажа — деревенской брички с полукруглым дном и без козел. Тут уже лежит какой-то небольшой чемодан и два узла. В последнюю минуту из дома выскакивает рыжебородый деревенский староста. Он всей душой сочувствует, но сам же и боится чем-то проявить это сочувствие, а тут случайно заглянул в печь, отодвинув заслонку, и не выдержал. Коротенький зипун его невероятно и уродливо оттопырен на груди и боку. Он забегает с другой стороны повозки, старается, чтобы не увидели, достает две горячие ковриги с недопеченным хлебом. Про них все забыли. Староста сует их, у меня в ногах, под солому: «Ведь чуть было не забыли, а как пригодится-то!» Да, это только вчера заезжал брат Аксиньи — Герасим и привез немного муки. Аксюша с вечера поставила тесто, а на рассвете протопила печь и поставила эти хлебы…
Поскрипывает что-то подо мной. Лошадь, оказывается, уже тронулась… Сыплется дождь… Недопеченные хлебы со сбитой на сторону коркой мокнут у меня в ногах. Все плывет и покачивается. Впереди сереет знакомая большая сосна. А сзади последний раз доносится: «взжи, взжи, взжи» — кто-то уже набирает из колодца воду. Они пока еще живут как жили: все вместе садятся за стол обедать, никто не гонит, и хлеб у них допекается до конца, и утро — утро, а день — день, и все слова значат то, что должны значить, то, что они значили и для меня еще так недавно, а сейчас все они без смысла. Только вот этот звук еще имеет какой-то смысл: злобный, издевательский, как сама жизнь, — взжи… взжи… взжи…
ЧАСТЬ III
СЕСТРА
«Искривленного нельзя выправить и недостающего нельзя считать».
Екклез. 1–15Глава I
За окном все такие же низкие обложные тучи, но деревня — куда более бедная и унылая. Нет в ней ни такого пышного лиственно-древесного окаймления дороги с обеих сторон, ни разноцветных железных кровель, ни приветливых улыбок на стольких красивых лицах.
Приехали. Остановились посередине улицы. Нашли дом, куда уже перебрались тетки Козловы. У них маленькая комнатка, в которой они с вещами едва разместились. Ну, а нам долго еще не придется думать о том, куда деть вещи…
Из дома выбежала тетя Дина, заморгала глазами, хотела заплакать, но плакать было некогда: тут же нас разгрузила, провела в дом, а сама куда-то с обычной энергией помчалась; разыскала комнату, в которой можно переночевать и провести день-два, пока не найдем чего-нибудь лучшего. И вот мы сидим в узенькой клетушке и едим мелкую картошку, которую принято скармливать поросятам: размером с грецкий орех и даже мельче, цвет с одного боку желтый, с другого — ярко-зеленый, вкус едкий, противный, за язык щиплет, а льняного масла к ней чуть-чуть — на донышке бутылки. Ну да теперь не до капризов — это даже я хорошо понимаю, уж несколько месяцев, как понимаю, а сейчас и подавно.
На следующий день тетя Дина разыскала вполне подходящую избу — двухэтажную. Верхний этаж занимает хозяйка — добродушная одинокая старуха, Фекла Егоровна. Нижний этаж — одну большую комнату с русской печью и низкими маленькими окнами — уступают нам.
Сестра ни во что не вмешивается. Кругом о чем-то говорят, что-то делается само собой. Все равно поверить в то, что произошло, немыслимо. Да и кругом все — и Мадемуазель, и тетки — повторяют: «Не может быть. „Он“ просто издевался нарочно, этот мерзавец, а, наверное, и сам не знает». Новая волна обнадеживающих слухов доползает откуда-то… Мадемуазель уезжает в Москву добиваться, узнавать, хлопотать…
На второй или третий день после нашего переселения, вечером, осторожный стук в окно. Ваня. Кто-то ему сообщил. Он по-прежнему скрывается у Аксиньи, приходит только по ночам.
Все это — точно во сне, от которого никак не удается проснуться. Недели полторы или две спустя хозяйка Фекла зовет сестру к себе, показывает ей старую уже местную газету, где напечатан список расстрелянных… Они помечены как брат и сестра — кого-то ввело в заблуждение сходное отчество. Указана и вина: контрреволюционная агитация. Это мама-то? Впрочем, теперь все равно. Фекла — душевная старуха — дня четыре прятала эту газету, решала — как быть? Потом позвала Веру: не она, так другие покажут, а тут будет кому хоть водицей сбрызнуть, в себя привести, если… Не понадобилось. Даже не заплакала. Взяла газету, прочла, повернулась, не выпуская газеты из рук, вышла. Прошла к себе. Положила на стол. Села. Сидела долго. Когда я подошел и взял газету, сделала легкое движение: вырвать ее у меня. Но тут же это движение оборвала. Я увидел, прочел: Николай и Мария — брат и сестра — агитация… И тоже сидел, тоже молчал, тоже не плакал. Мне только три дня назад исполнилось десять лет. И что это: начало жизни или конец ее? Читаю, снова перечитываю, верю и не верю, понимаю и не понимаю. Что-то во мне происходит… Прежде всего приходит страшное сознание окончательной бесповоротности события. Это сознание, еще не продуманное мыслями, словно накапливается где-то внутри, ложится ощущением. Мысли подберутся позже: в этот год, в последующие шесть, восемь, пятнадцать лет. Откуда я знаю? Но их уже создает и будет создавать все это же ощущение, возникшее в те минуты. Всеми своими детскими силами и всем детским бессилием, всей моей любовью и всей ненавистью я воздвигаю внутри себя памятник им… На всю жизнь… Уродливый, искалеченный памятник; так же уродлив и искалечен мой маленький, еще вчера такой солнечный, мир.
Утверждая свою любовь к ним, к их памяти, я вместе с тем отрицаю все, что мне ими завещано.
Они говорили: Бог!.. любовь… жизнь — благодатный дар… Я больше не верю в Бога. В настоящем — вместо любви у меня только ненависть, вся любовь осталась там, в прошлом. Ненавижу не только все и всех, но больше всего самою жизнь, этот якобы «благодатный» дар! Они говорили: Бог — милосерден, справедлив! Ложь. То есть они-то не лгали, действительно так думали, но как могли они в это верить?..