Сцены частной и общественной жизни животных - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Войдя, я заметил большую бутыль, полную чего-то вроде клея из смеси муки с испанскими белилами
– Все это прекрасно, сударыня, – отвечал я, – и я без сомнения прослыл бы неотесанным чурбаном, когда бы ослушался приказаний такой особы, как вы. Но прежде чем я буду иметь честь последовать за вами, позвольте мне, умоляю, сказать два слова этой добродетельной юной особе.
И повернувшись к Горлице, я спросил у нее:
– Мадемуазель, скажите откровенно, ради всего святого, согласны ли вы с тем, что я настоящая русская Сорока?
При этих словах Горлица потупилась и зарделась, сделавшись точь-в-точь того же цвета, что и ленты Лолотты[716].
– Но, сударь, – пролепетала она, – не знаю, вправе ли я…
– Во имя Неба, скажите все как есть, мадемуазель; в моем вопросе нет ничего оскорбительного для вас, совсем напротив. Вы обе кажетесь мне столь обворожительными, что я торжественно обещаю предложить лапку и сердце той из вас, которой будет угодно их принять, – но не прежде, чем выясню, Сорока я или какая-нибудь другая птица; ибо, глядя вас, – прибавил я вполголоса, обращаясь только к этой юной особе, – я томлюсь и чувствую себя совершеннейшим Голубком.
– В самом деле, – отвечала Горлица, краснея еще больше, – не знаю, оттого ли это, что маки отбрасывают на вас свой отсвет, но оперенье ваше, кажется, приобрело легкий оттенок…
Она не осмелилась продолжать.
– О мучительный выбор! – вскричал я. – На что решиться? как отдать сердце одной из вас, если его раздирают жестокие противоречия? О Сократ! ты сказал: «Познай самого себя!» – замечательный совет, но как же трудно ему следовать!
С тех пор как злосчастная песенка так сильно прогневила батюшку, я больше ни разу не пробовал петь. Мне пришло в голову, что пение способно помочь мне выяснить истину. «Черт возьми! – подумал я. – Коль скоро почтенный родитель выставил меня из дому после первого куплета, второй не может не произвести впечатление на этих дам». Итак, я учтиво поклонился, как бы прося о снисхождении ввиду того, что давеча вымок под дождем, и принялся сначала свистать, потом щебетать, потом выводить рулады и наконец завопил во всю глотку, как испанский погонщик мулов, пытающийся перекричать ветер.
Чем громче я пел, тем дальше отступала от меня крохотная Сорока; удивление на ее челе вскоре переросло в изумление, а затем сменилось чувством ужаса и глубокой скуки. Она описывала вокруг меня круги, как Кот вокруг жареного сала, которым он только обжегся, но которого хотел бы отведать еще раз. Убедившись в успехе моего опыта и желая довести его до конца, я драл глотку тем сильнее, чем большее нетерпение выказывала несчастная маркиза. Она выдержала испытание моими певческими талантами в течение двадцати пяти минут, а затем, не в силах более выносить эту муку, шумно вспорхнула и улетела в своей зеленый дворец. Что до Горлицы, она с самого начала заснула сладким сном.
«Восхитительное действие гармонии! – подумал я. – О Маре! о материнская миска! больше чем когда-либо я стремлюсь к вам душой!»
В ту минуту, когда я уже собирался улетать, Горлица открыла глаза.
– Прощай, чужестранец столь милый и столь скучный! – сказала она. – Меня зовут Гурули, не забывай меня.
– Прекрасная Гурули, – отвечал я ей издали, – вы добры, нежны и очаровательны, я хотел бы жить и умереть подле вас; но у вас розовое оперение, я не достоин такого счастья.
IVПрискорбное действие моего пения не могло меня не опечалить. Увы, твердил я себе по дороге в Париж, увы! о ты, музыка, и ты, поэзия, как мало на свете сердец, вас понимающих!
Погрузившись в эти мысли, я не заметил птицу, летевшую мне навстречу, и наткнулся на нее головой. Удар был столь сильным и столь неожиданным, что мы оба рухнули на вершину дерева, которое, к счастью, оказалось как раз под нами. Когда мы оба немного оправились от падения, я взглянул на незнакомца, ожидая, что он набросится на меня. Каково же было мое изумление, когда я понял, что он белого цвета; по правде говоря, голова у него была больше моей, а увенчивал ее своего рода султан, придававший незнакомцу герои-комический вид; вдобавок он горделиво задирал хвост. Впрочем, как мне показалось, он не собирался искать ссоры; мы очень учтиво раскланялись и принесли друг другу извинения, а после завели беседу. Я осмелился спросить, как его зовут и откуда он родом.
– Удивительно, – отвечал он, – что вы меня не узнаете. Вы что же, не из наших?
– Правду сказать, – признался я, – я сам не знаю, из каких я. Все как один меня об этом спрашивают, словно на спор.
– Вы шутите, – возразил он, – ваш наряд вам слишком к лицу, чтобы я мог не признать в вас собрата. Вы бесспорно принадлежите к той славной и почтенной корпорации, которая именуется по латыни Cacatua, на ученом языке Какадуобразные, а на обычном языке Какаду.
– Право, сударь, очень возможно, что так оно и есть, и это большая честь для меня. А что делают члены этой корпорации?
– Ничего, сударь, и нам за это платят[717].
– Тогда я охотно верю, что к ней принадлежу. Но поступайте так, как если бы я к ней не принадлежал, и благоволите открыть, с кем я имею честь говорить.
– Я, – отвечал незнакомец, – великий поэт Какатоган. Я, сударь, много путешествовал, я странствовал в бесплодных пустынях и диких краях. Я сочиняю стихи уже много лет, и муза моя испытала немало бедствий. Я пел песенки при Людовике XVI, я драл глотку за Республику, я гордо воспевал Империю, я скромно восхвалял Реставрацию, даже в последнее время я сделал над собой усилие и покорился, хотя и не без труда, требованиям нынешнего безвкусного века. Мне обязана публика остроумными двустишиями, возвышенными гимнами, изящными дифирамбами, набожными элегиями, длинноволосыми драмами, кудрявыми романами, пудреными водевилями и плешивыми трагедиями[718]. Одним словом, я могу гордиться тем, что прибавил к храму Муз несколько галантных фестонов[719], несколько мрачных зубцов и несколько замысловатых арабесок. Что вам сказать? я постарел и стал академиком[720]. Но стихи сочинять не разучился: и вот как раз сейчас, перед тем как вы набили мне шишку на лбу, я обдумывал поэму из одной песни, которая займет не меньше шести страниц. Впрочем, если я могу быть вам чем-нибудь полезен, я к вашим услугам.
– По правде говоря, сударь, можете, – подтвердил я, – ибо в настоящую минуту я столкнулся с очень серьезным поэтическим затруднением. Не смею назвать себя поэтом, а тем более таким великим поэтом, как вы, – прибавил я с поклоном, – но я так создан, что непременно хочу подать голос, если мне очень хорошо или очень плохо. Однако, признаюсь вам, я вовсе не знаю правил.
– А я их забыл, – отвечал Какатоган. – О правилах не тревожьтесь.
– Вдобавок со мной происходит очень досадная вещь, – продолжал я, – дело в том, что голос мой производит на тех, кто его слышит, примерно то же действие, какое производил голос некоего Жана де Нивеля на… Сами понимаете[721].
– Понимаю, – подтвердил Какатоган, – со мною такое тоже случалось. Причина этого странного явления мне неизвестна, следствия же не подлежат сомнению.
– Так вот, сударь, вы, кажется, настоящий Нестор поэтов[722], и, быть может, вам известно средство, исцеляющее от этой ужасной неприятности?
– Нет, – отвечал Какатоган, – во всяком случае, сам для себя я никогда не мог его отыскать. В молодости я от этого очень сильно страдал, потому что меня всегда освистывали; но нынче я не обращаю на свист никакого внимания. Полагаю, что публика не любит нас потому, что читает других; это ее отвлекает.
– Я тоже так думаю. Но согласитесь, сударь, что благонамеренному созданию тяжело видеть, как слушатели спасаются бегством, стоит ему издать первый звук. Сделайте одолжение, выслушайте меня и скажите мне откровенно ваше мнение.
– Охотно, – сказал Какатоган, – я весь внимание.
Я тотчас запел и с удовольствием отметил, что Какатоган не убегает и не засыпает. Он пристально смотрел на меня и время от времени одобрительно кивал, шепча какие-то лестные слова. Но очень скоро я догадался, что он вовсе не слушает меня и обдумывает свою поэму. Воспользовавшись моментом, когда я переводил дух, он внезапно прервал меня.
– Все-таки я придумал эту рифму, – сказал он, улыбаясь и качая головой, – шестьдесят тысяч семьсот четырнадцатую на моем веку! И кто-то еще смеет утверждать, что я старею! Я прочту это своим доброхотам, я им это прочту, и посмотрим, что они скажут.
С этими словами он взлетел и вскоре скрылся за горизонтом, по всей вероятности, даже не вспомнив обо мне.
VОставшись в одиночестве, я не знал, куда податься, и не придумал ничего лучше, чем, пока не стемнело, во весь опор полететь в Париж. К несчастью, я не знал дороги. Путешествие в обществе Голубя было чересчур стремительным и чересчур неприятным, чтобы подробно запечатлеться в памяти, так что, вместо того чтобы направиться прямо, я повернул налево, в Бурже, и ночь застала меня над Морфонтенским лесом, где я и вынужден был искать ночлега.