Том 7. Гидеон Плениш. Статьи - Синклер Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому времени, когда мне удалось поступить в Йель, зуд стал нестерпим. Я вкладывал в писание куда больше пыла, чем в любые науки и даже любой вид спорта: я забрасывал «Йельский литературный журнал» и «Йельские куранты» длинными поэмами на средневековые сюжеты, в которых говорилось о таинственных потрясающих женщинах, одетых в белую парчу (о боже!), рассказами о шведах из Миннесоты и даже лирическими стихотворениями на немецком языке, должно быть, ужасном. Добрая половина этих вещей удостоилась напечатания. «ИЛЖ» был журнал чопорный, почтенный, ученый, консервативный и для начинающего автора совершенно бесполезный, а вот непритязательные, легкомысленные «Куранты» принесли мне величайшую пользу. Кроме того, я посещал занятия по теории короткого рассказа, руководитель которых, ставший потом автором нескольких низкопробных романов, сумел бы, вероятно, погубить любое дарование, если бы сам был подаровитее.
Тогда же я впервые напечатал, уже в настоящем журнале, критическую статейку несколько скандального характера, цель которой, как я сейчас вижу, заключалась в том, чтобы доставить некоторым весьма почтенным джентльменам кучу неприятностей.
Одной из самых ходких книг того времени, снискавшей не менее восторженные похвалы, чем в наши годы «Унесенные ветром»,[196] был роман Кэтрин Сесиль Герстон[197] «Маскарад». Я тогда, если не ошибаюсь, оканчивал второй курс колледжа, и случайно мне попался на глаза старый, опубликованный под псевдонимом роман Израэля Зангвиля[198] «Премьер и художник», в сюжете и отдельных сценах которого было много общего с «Маскарадом». Я написал об этом статью, вскоре опубликованную журналом «Критик», ныне усопшим… Это был первый, но далеко не последний случай, когда мне посчастливилось дать нью — йоркским журналистам повод смешать меня с грязью и осыпать грозными проклятиями.
Следующее мое приключение в так называемой «литературе» было еще более сомнительным. Отличаясь врожденной антипатией к детям и абсолютной неспособностью к общению с ними (свойства, не утраченные мною и по сей день), я, естественно, принялся писать «детские стихи» и иногда пристраивал их в дамские журналы; насколько помнится, это был беспомощный лепет, по сравнению с которым пустячки А. А. Милна[199] показались бы просто мильтоновскими шедеврами. Наконец, будучи еще в колледже, а может быть, сразу после его окончания я продал калифорнийскому журналу «Голубой мул» свой первый рассказ за весьма сходное вознаграждение: семь долларов. С коммерческой точки зрения по сравнению с репортажем в соук-сентровском «Геральде» это был поистине грандиозный шаг вперед.
Но тогда же, в колледже, наравне со всякой чепухой о Джиневре, Ланселоте (удивительно глупом герое, если вообще считать его героем), о милых детках и газовых печах (что было уже настоящим свинством) я все время не прекращал попыток создать настоящий, серьезный роман. Он должен был называться «Дети детей» и был задуман как повесть о четырех поколениях, но план его с каждым годом все разбухал и усложнялся, так как задача была мне явно не по плечу. Я придумал схему, согласно которой каждое поколение восставало против предыдущего, покидало Нью-Хейвен, направлялось в Миннесоту, потом в Калифорнию, а потом (тут я каким-то образом предвосхитил парадоксальную тенденцию к переселению, которая в то время только начала появляться), отскочив, как мячик, от неприступной стены Тихого океана, возвращалось на Восток. Я не написал, вероятно, и десяти страниц этого опуса, но, составляя план и продумывая сложные проблемы, которые вставали передо мной в связи с этим, приобрел, пожалуй, куда больше литературного мастерства, чем при работе над всеми теми безделками, которые я поставлял журналам.
После окончания колледжа я попал на Запад в качестве секретаря Грейс Макгоуэн Кук и делил с Уильямом Роуз Бенетом[200] хижину в Кармеле, который тогда был еще только просекой в сосновом лесу, а потом снова на Восток, в издательство. И все это время — с 1908 по 1911 год — я упорно писал «Нашего мистера Ренна», первый роман, который мне удалось довести до конца. Обычно моей первой книгой считают «Главную улицу»; в действительности же она была седьмой.
«Ренн», напечатанный в 1914 году, был недурным образчиком легкого жанра; главное его достоинство в том, что он внушает подлинную симпатию к поистине маленькому «Маленькому Человеку», робкому, одинокому нью-йоркскому клерку, возмечтавшему «повидать мир», как говорили в те годы, когда на мир еще стоило смотреть; кровожадная свистопляска, которая привела его на край гибели, разыгралась позднее. Получив в наследство несколько сот долларов, мистер Ренн отправляется на скотопромышленном судне в Ливерпуль и предпринимает путешествие пешком по Англии; вскоре его начинает тянуть домой (совсем как меня, когда я после первого года учения в колледже пустился в такое же путешествие), и он мудро возвращается к своей конторке и привычному ничтожеству.
Книга разошлась хорошо — что-то около трех тысяч экземпляров — и даже удостоилась двух-трех благожелательных рецензий. Этого, разумеется, было достаточно, чтобы болезнь стала хронической и неизлечимой.
А потом пришел 1920 год с «Главной улицей», и проклятыми фотоснимками в газетах, с бесконечными интервью и просьбами читать лекции, и попытками Голливуда (до сих пор безуспешными) заманить меня к себе, и вообще со всей той шумихой, которую мир неизменно поднимает вокруг писателя, чтобы помешать ему заниматься его прямым делом, то есть писать. Это-замечательное дело, и пусть оно заставляет меня порою трудиться до седьмого пота, пусть портит мне нервы, — все равно оно дает большее наслаждение, чем любое другое занятие, — если, конечно, не считать научных исследований в лаборатории. Уверяю вас, сам по себе процесс писания для меня не менее важен, чем его результаты, и мне почти безразлично, работать ли над серьезным романом или над хлесткой статейкой для «Нью-Йоркер».[201] И я никогда никого не агитировал: ни за что-либо, ни против чего-либо, только против тупости.
Да, это — замечательное дело, но ни за какие блага я не стал бы рекомендовать его людям, которые придают хоть какое-нибудь значение всем этим премиям, и наградам, и похвалам, и приятному смущению, когда на тебя показывают пальцем в ресторане, — словом, всему, чему угодно, кроме самого главного — тайного блаженства сидеть спозаранок в затрапезном халате за машинкой и ликовать, когда слова (величавые или непристойные, безразлично) вереницей ложатся на бумагу, черным по белому, и телефон молчит, и завтрак может отправляться ко всем чертям.
Так вот, когда у меня просят рецепт, как писать — писать что-нибудь, все равно что! — мне всякий раз вместо высокопарных поучений приходит в голову забавное определение, которое Мэри Хитон Ворс[202] дала в 1911 году стайке зеленых восторженных юнцов: «Искусство писать — это искусство протирать сиденье штанов сиденьем стула».
А кому это не по вкусу — скатертью дорога в Голливуд или в радиостудии, и все будет как нельзя лучше, и литературный караван будет бодро шествовать все вперед и вперед.
1937МОЙ ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ
Я впервые попал в Нью-Йорк тридцать три года тому назад — в сентябре 1903 года. Только что был введен в действие телеграфный кабель через тихий океан, и Рузвельт послал телеграмму губернатору Филиппин Тафту; только что умер Уистлер;[203] Кэрри Нейшн утверждала методы тогда еще неизвестного Бадольо; три месяца спустя братья Райт совершили первый полет на аэроплане; а в августе, если воспользоваться выражением мистера Марка Селливэна,[204] автомобиль впервые пересек континент на собственной тяге. Таким образом, эпоха бензинового двигателя только начиналась, и можно было бы предположить, что Нью-Йорк, где, как и в 1700 году, основным средством передвижения, если не считать трамвая и надземки, была лошадь, показался мне тихим провинциальным городком, о котором в наш век засилья такси я вспоминаю с грустным сожалением.
Ничего подобного!
Я родился в Миннесоте и до этого не бывал восточнее Чикаго, за исключением тех двух месяцев, что я провел в Огайо, в колледже Оберлина, разительно отличавшемся от Колумбийского университета или Сорбонны. Курить было запрещено, а вечеринки открывались проникновенной молитвой, которую читал какой-нибудь студент, проходящий подготовку в Христианской Ассоциации Молодых Людей.
Из Миннесоты до Олбани я доехал без особых происшествий, хотя впоследствии оказалось, что молодой человек, которому я в ожидании поезда с гордостью поведал, что я «йелец», тоже ехал на Восток и собирался сделаться «йельцем». Но, окончив подготовительную школу Йельского университета, а не среднезападную среднюю школу, как я, он был отлично осведомлен о том, что слово «йелец» сразу заявляет о дремучем провинциализме и кладет на человека несмываемое клеймо… В Нью-Хейвене я с его помощью имел возможность в этом убедиться. Урок не прошел для меня даром, и с тех пор, если кто-нибудь спрашивает: «Вы не автор ли…?» — я поспешно отпираюсь: «Нет-нет, что вы! Тот парень, портрет которого вы, наверно, видели, — мой двоюродный брат. Говорят, мы похожи — оба тощие. Боже меня упаси, я служу по оптово-бакалейной части. Мой округ…» К этому времени вопрошавшего обычно уже и след простыл. Не верите, попробуйте сами.