Конец фильма, или Гипсовый трубач - Юрий Поляков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нинка! — вскрикнул он.
— Что?
— Я же не натощак…
— Для. Рентгена. Не важно.
…Писодей вернулся с уличной прохлады в тепло комнаты, лег и стал думать о том, что есть смерть. Сон без снов? Сон с видениями? Радикальное отсутствие в мире, вроде глубокого обморока, случившегося с ним в третьем классе у доски? Ты вдруг совершенно, без остатка исчезаешь, а потом снова возникаешь в мире, когда в нос тебе суют пузырек с нашатырем. Как же тогда испугалась Анна Марковна! Она потом полгода не кричала на Кокотова, если тот мямлил и путался в ответе. Может, и переселение в мир иной происходит так же? От нашатырного толчка в мозг ты открываешь глаза, а над тобой заботливо склонился ангел с крыльями: ну, мол, как долетели? Или — черт с рогами: ну, мол, как докатились?
Нет, что-то не так! Андрей Львович заметил: он размышляет о своей смерти как о смерти знакомого, близкого, но все-таки другого человека, который умрет, а он, Кокотов, останется на свете. И при чем тут черти с ангелами? Ведь там, за последним вздохом, за последним ударом сердца, за последней мысленной судорогой нет ничего, кроме твоего отсутствия. И в этом весь ужас! Если бы все было так, как фантазировал Жарынин, если бы по ту сторону можно было бесконечно переделывать, исправлять, улучшать прожитую жизнь, переписывать как синопсис! Если бы…
А что бы он переписал в первую очередь? В самую первую! Наверное, не стал бы разводиться с Еленой. В конце концов, что дала ему свобода? Эсхатологические ягодицы Лорины Похитоновой, измену Вероники и шестнадцать романов из серии «Лабиринты страсти», упрятанные, как под надгробие, под псевдоним Аннабель Ли… Вот, в сущности, и все. Правда, есть еще Наталья Павловна, но теперь это уже неважно… Андрей Львович поискал в себе хоть чуточку вожделения и не нашел. Автор «Беса наготы» на миг вообразил свое тело в разгоряченных, требовательных объятьях бывшей пионерки и почувствовал в сердце тянущую тоску, как тогда, в рентгеновском кабинете, зажатый холодными тисками проницательного агрегата…
— Головку будем смотреть? — ласково уточнила медсестра, пригласив «больного Кокотова» без очереди.
— Голову, — вместо одноклассника ответила Валюшкина.
— Подбородочек уприте! Вдохнуть и не дышать! — аппарат громко клацнул. — Вот и все! — сказала медсестра, унося кассеты в боковую комнату.
…А что он потерял от развода? Все: Елену, которая никогда бы его не предала, дочь, радующуюся теперь, что у него, как и у матери, рак. Ну хорошо, допустим, разошлись… Федька Мреев вон четыре раза сбегался-разбегался. В молодости все разводятся, ищут, постельничают. Но нельзя было отдавать Настю, надо было ее видеть, воспитывать, одаривать, любить! Писодей вообразил, как он бережно ведет по «Аптекарскому огороду» маленькую большеглазую девочку, крепко вцепившуюся в его отцовскую руку, как они стоят на мостике и кормят хлебными крошками оранжевые тени золотых рыбок. Кстати, воскресного папашу всегда можно узнать в городской толпе: он слишком внимателен к ребенку, всем своим видом доказывает прохожим: это мое, мое, мое! На глупые детские вопросы, от которых обычные родители сердито отмахиваются, отвечает раздумчиво, подробно, даже занудно, гордясь своими невостребованными педагогическими талантами: «Видишь ли, доченька…» Впрочем, детские вопросы не всегда глупы. Например такой: «А я тоже умру?»
Сам Кокотов спросил об этом мать, когда ему было лет семь. В соседнем дворе, через улицу, хоронили старушку. За панельными восьмиэтажками, в глубине квартала, уцелели старые потемневшие избы, крытые крашеным железом, окруженные палисадниками с сиренью и даже огородами с весело цветущей картошкой. Поэтому и похороны были не городские: приехали, забрали, увезли, зарыли, — а настоящие, деревенские. Гроб, обтянутый красной материей в оборочку, стоял на табуретах посреди двора, кругом толпились, прощаясь с покойницей, соседи и любопытные. Двор-то был проходной. Старушка лежала вся в белом. Маленький Кокотов внимательно слушал взрослые перешептывания о том, что усопшую хоронят в свадебном платье, которое не пригодилось, так как жениха забрали на войну, где он пропал без вести. И все бы ничего: отплакала бы, как все, и сошлась с другим, но кто-то из дворовых фронтовиков-инвалидов то ли по доброте душевной, то ли желая выпить на дармовщинку, сболтнул, будто видел жениха живым в госпитале. И невесту замкнуло. Намертво. Навсегда. Она никого больше не слушала, ждала, верила, замуж не вышла, состарилась и перед смертью завещала похоронить ее в свадебном наряде. Просунувшись меж взрослыми, маленький Кокотов приблизился к гробу и увидел лицо умершей, тоже белое, синеватое, как накрахмаленное белье, с запавшими глазами, разочарованно ослабшим ртом и носом, похожим на клювик. А ведь Андрей помнил ее живой, она всегда сидела на лавочке с другими старухами и провожала его дотошным взглядом, когда он бежал к Понявину в гости — в барак…
— Говорят, целкой умерла… — послышался мужской шепот.
— Да-а, честное поколение было!
Вообще-то «целкой» называлось такое положение фантиков во время игры, когда один квадратик, сложенный из конфетной обертки, едва касался другого. Если удавалось загнать свой фантик под фантик соперника, это был выигрыш — «подка». А «целка» как бы не считалась. Но рано озаботившийся Борька Рашмаджанов уверял, будто это слово имеет еще одно, стыдное значение, относящееся к ночным родительским шорохам и вздохам. Вот, оказывается, почему, когда во время перемены мальчишки играли на подоконнике в фантики и орали, обсуждая спорные моменты: «Целка! Нет, подка!» — учительницы как-то странно на них оглядывались, а молоденькая географиня краснела…
За этими размышлениями маленький Кокотов не уловил момент, когда гроб подхватили крепкие доминошные руки дворовых мужиков и метнули его, как в казенник орудия, в квадратную заднюю дверь автобуса-катафалка. А ночью будущий писодей вдруг проснулся от животного ужаса и вскочил на постели, навсегда поняв, что он тоже когда-нибудь умрет. И не только впервые осознал это свое будущее отсутствие в продолжающемся мире, но ощутил его физически — как тошнотворное зияние в самом сердце. Мальчик громко заплакал, точнее, завыл, заскулил, но испуганной спросонья матери правду не сказал, наврал, будто жутко заболел зуб, на самом деле слегка нывший.
Это зияние осталось в сердце навсегда, порой оно затягивалось тонкой пленочкой, как ребячья ссадина, и почти не тревожило. Вдруг снова ночью, без всякой внятной причины, пленочка лопалась — и по всему телу из сердца растекался ледяной ужас небытия. И Кокотов, вцепившись зубами в подушку, сотрясался от рыданий, которые, утомив, измучив, превращали нестерпимый страх в тупое отчаянье. Утром, идя в школу, он только бессильно удивлялся тому, что торопливые люди вокруг, зная о своем неизбежном исчезновении, могут вот так жить, работать, растить детей, даже смеяться…
В ту пору по телевизору часто показывали фильмы про революцию, подполье, забастовки, вроде «Юности Максима» с Борисом Чирковым. И вот однажды Кокотов смотрел черно-белое кино про осознавшего рабочего парня, который, круша шпиков и жандармов, рвется по заданию стачкома к фабричному гудку, чтобы дать сигнал к началу всеобщей забастовки. И прорывается: гудок, плюясь паром, зовет на борьбу, пролетарии бросают цеха, выходят на улицы, сливаются в огромную демонстрацию, поднимают флаги, буржуазия в бешенстве, царь в отчаяньи… И вдруг будущий автор «Кентавра желаний» подумал: а если все люди на земле одновременно забастуют против смерти, бросят работу, выйдут на митинги, а лучше — лягут на землю и замрут в знак протеста. Все остановится: трактора, заводы, поезда, самолеты, пароходы, ракеты… Бог (или какая-то другая Материально Ответственная Сущность) не сможет не заметить такого ужасного непорядка и обязательно вмешается. Ну хотя бы наконец объяснит, зачем ему нужно, чтобы все люди на земле умирали!
Андрюша хотел тут же поделиться этой вестью с матерью, но она как раз ушла со своим тощим рационализатором на концерт «Орера». Он ждал ее, изнывая от одинокого обладания спасительной для человечества идеей. Вернулась Светлана Егоровна поздно, терзаемая теми сомнениями, которые неизбежно точат немолодую одинокую-с-ребенком женщину, встречающуюся с немилым ухажером с одной целью — чтобы у сына было мужское воспитание.
— Что? Что ты сказал?! — Она выскочила из ванной, успев стереть синие польские тени только с одного глаза. — Как это? Забастовка против смерти… Ты сам придумал? Господи… Вот оно что! Совсем я тебя забросила с этим… Ну, иди, иди ко мне, сынок!
Светлана Егоровна прижала Кокотова к груди и колыбельным голосом стала рассказывать, что жизнь долгая-долгая, и человек от нее в конце концов так устает, что уже ничего не боится… Даже, наоборот, радуется приходу смерти, как звонку на перемену после трудного урока…