Пейзаж с парусом - Владимир Николаевич Жуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну так что, — переспросил Яков Данилович. — Признаешь науку?
Наука была его собственная, но он все равно сказал:
— Признаю.
Шел каменным сводчатым коридором мимо низких верстаков, где на моторных блоках зияли дыры цилиндров — будто обоймы, не заполненные патронами, мимо гудящих станков, мимо инструментальных кладовок — шел к себе в слесарку, намеренно огибая мастерские по всей длине бывших торговых рядов. Слесарь… Все для фронта, все для победы…
И как из прогала сырых, в потеках стен выглянул кто-то знакомый, это тоже до мелочей помнилось — знакомый не замасленным картузом и ватником, а ростом, маленькой головкой на нешироких плечах. И еще подумалось: но здесь же токари, в бывшем лабазе, от стены до стены прочные станины «ДИПов», откуда тут знакомые? У слесарных верстаков безвылазно торчал, ну еще чурки колол во дворе для печки. И все же оглянулся, что-то заставило оглянуться, будто подтолкнули. А тот привалился к исшарканному кирпичному углу, выглядывал вслед, усмехался.
— Эй, — позвал, — закурить нету?
Мальчик повернулся, медленно пошел обратно. И еще за несколько шагов спросил про то, что его сейчас почему-то больше всего удивляло:
— А ты зачем здесь, в токарном?
— Ха, а кто я? Справка есть: шестой разряд… Один тут не поверил, экзамен устроил. Ну, я ему дал — по чертежу и плюс фантазия. Показать?
— Не надо, — сказал мальчик. — Ты закурить хотел, на. — И вытащил из кармана смятую пачку махорки.
Во дворе, когда уселись на лавку, под теплое солнце, Воркун спросил:
— А ты чего лыбишься-то? Рад, что ли, встрече?
— Ага.
— А чего делаешь тут?
— Слесарю.
— Ну, это зря. Я теперь тебя к станку… выучу!
— Ты меня под парусом учил ходить… Прямо житья не давал.
— А приз? Забыл, как приз с тобой оторвали?
Мальчик смотрел на худое, изможденное лицо Воркуна, с проваленными щеками, с синими пятнами, будто бы подпиравшими белесые, лихорадочно блестящие глаза, и ему казалось странным, почти неправдоподобным не то, что они вот встретились в Городке, в мастерских, а то, что были знакомы раньше, до войны, и даже сидели в швертботе, ухватив каждый свой шкот, и над ними вставал серой стеной парус, а потом оказалось, что они первые, и им под музыку духового оркестра вручали приз. Вспомнился Шульц, какую роль он сыграл в том, что это в их с Воркуном честь оркестр играл туш, но сразу же в мысли полезло другое — что о Шульце теперь лучше не думать, и решил только, что самое странное — вот эта замена: неожиданно, по воле Юлии, выплыл Шульц и пропал, но на его место пришел Воркун. Он и хотел сказать, что вот это странно: один и потом другой; но в дальнем углу двора ухнуло, ударило громко и завыло, закладывая уши сначала мощным гулом, а потом как бы свистом, — начали проверять на стенде отремонтированный готовый двигатель.
Воркун что-то говорил — еще не привыкший, но знающий, что так без толку, — его рот немо раскрывался, глаза смотрели с натугой, и мальчик засмеялся, показал рукой, что надо уходить, пора работать. Они наговорились после смены на той же скамейке, когда уже село солнце и небо бледным отсветом сползало за темные крыши мастерских, а потом по дороге домой. Шли мимо глухих заборов, мимо прикрытых ставнями окон, и шаги их отчетливо отдавались по не оттаявшей еще, холодной земле.
Воркун был заметно слаб, он все время чуть отставал, и мальчику приходилось примерять к нему шаг, и еще он старался, чтобы в груди у рулевого не так хрипело, чтобы ему было легче говорить — дотрагивался до руки, умеряя разговор, часто останавливался, будто невзначай, а на самом деле чтобы Воркун мог отдышаться. И сам тогда начинал говорить. Но его рассказ вообще вышел коротким — как пришло письмо, что отец погиб, как жилец отвел в мастерские. Можно было прибавить про Лодыженских, но какое до них Воркуну дело? Вспомнил, правда, про Троицкое, как там убирали хлеб и копали свеклу, и опять получилось без особого интереса — ну, мокли, ну, башмаки порвались. У Воркуна вон и теперь черт знает что на ногах, какие-то опорки номера на два больше, чем требуется. И рассказ у него иной. Он сразу определил: «Это, значит, восьмого сентября, Жека, в самую первую бомбежку Ленинграда твоего отца убило. Здорово тогда они по городу сыпанули! Корабли уже по всей Неве встали, и зениток полно по городу; грохот стоял ой-ей-ей… Но все равно потерь было много. И еще несколько дней добавляли. А хуже потом — обстрелы. Бомбить они перестали. Зачем? Под самым городом орудия у них, вот и палят. Идешь себе и вдруг: дз-з-з, тоненько так, и ка-а-ак ахнет!.. Глядишь, и трамвайного вагона нет на рельсах, лежит перевернутый… и люди… представляешь, сколько так людей?» И еще рассказывал, как горели Бадаевские продуктовые склады после бомбежки и как хоронил сестру — вез сам на санках и долбил землю, неглубоко, сколько было сил.
— А родители твои где? — спросил мальчик.
— Какие еще родители, — не понял сначала Воркун, а мальчик подумал, что совсем ничего не знает о Воркуне, ну, кроме яхт-клуба, кроме их швертбота. — Нет никаких у меня родителей, с сеструхой мы жили, старше меня на год. На нефтебазе она работала. Ну и все… от голода она. Сначала сильно заболела, ну, я кое-что приносил — с краснофлотцами питался, начальник клуба определил. А она: «Ты сам, Вася, ешь, ты растешь, тебе нужнее». Вот и поехала… в простыню я ее завернул.
Он разволновался, рассказывая, и снова начал задыхаться. Мальчик тронул его за руку, чтобы повременил говорить. Но Воркун с силой повел плечом, освобождаясь, будто в драке, будто на него нападали.