Слово — письмо — литература - Борис Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопреки распространенным иллюзиям носителей письменной (книжной) культуры, «классические авторы» — если брать новейшее время, последние век-полтора, и выйти за пределы программного чтения школьников — никогда не преобладали в круге чтения каких бы то ни было читательских групп, равно как и в составе домашних книжных собраний, в структуре читаемого абонентами публичных библиотек. Напротив, индексом социальных перемен — и способности тех или иных групп к динамике — на протяжении, как минимум, двух последних веков всегда была литература, современная по проблематике и массовая по характеру обращения к читателю, по маршрутам и масштабам циркуляции в обществе.
Так оно было в истории. Допустим, с антиклассицистической пуританской словесностью в Англии, с литературной продукцией пиетистских кругов в Германии, которые в совокупности дали мощный толчок развитию самого жанра нравоописательного и социально-критического романа — британского буржуазного novel, противостоящего аристократическому (придворному, салонному), костюмированно-историческому romance, немецкого Bildungsroman, французского roman-feuilleton (сочинений типа Эжена Сю), вместе с водевилем и мелодрамой повлиявшего на эпопеи Бальзака и Золя[305]. Но ровно так же обстоит дело и сейчас.
По данным социологов Государственной библиотеки имени Ленина, изучавших домашние книжные собрания начала — середины 1980-х гг., произведения дореволюционной литературы присутствовали в лучшем случае в одной из четырех тогдашних семейных библиотек объемом более 100 книг (трех книжных полок). Супер-классические имена далекого прошлого (Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Гоголь, Лермонтов) лидировали только среди авторов, чьи собрания сочинений респонденты хотели бы (но, по условиям дефицита той поры, не имели возможности) купить, — т. е. были авторитетны прежде всего для новых массовых книгособирателей 1970-х — начала 1980-х гг., а их книжные собрания составляли 70 % имевшихся тогда в стране личных и семейных библиотек. Еще одна группа тогдашних «приверженцев» классики — учащиеся, т. е. дети этих самых новых книгособирателей[306].
В середине 1990-х гг. (данные общероссийских опросов ВЦИОМ 1993–1994 гг.) в списке разрядов литературы, наиболее популярных у читателей, классика, которую чаще других жанров читает, по их признанию, 11 % опрошенных россиян и особенно — более образованные женщины старших возрастов, значительно уступает приключенческой литературе (16 %), детективу, любовной прозе, историческим романам и мемуарам (по 27 %). В списке «любимых писателей» (исследование ВЦИОМ в июле 1994 г., проценты к числу ответивших на вопрос, на который двое из пяти опрошенных не дали ответа) Л. H. Толстой стоит рядом с Д. Х. Чейзом (7 % и 6 % соответственно), Пикуль — с Пушкиным (по 5 %), а Дюма — с Солженицыным (4 % и 3 %). По материалам московского опроса ВЦИОМ в мае 1997 г., «классические романы русских и зарубежных писателей» по-прежнему заметно уступают среди любимых жанров «детективам, боевикам» и «книгам по истории, историческим романам», сближаясь по популярности с «фантастикой». И если среди любимых авторов лидируют, в процентах к ответившим на вопрос, Л. Толстой (11 %), Пушкин (10 %) и Чехов (7,5 %), то далее вперемежку следуют Достоевский и Дюма (по 4 %), Булгаков (3,5 %), Пикуль и Чейз (по 3 %). Среди книг, реально купленных москвичами за последнее время, первые места в мае 1997 г. занимают, опять-таки в процентах к ответившим, новые российские боевики В. Доценко и Д. Корецкого, А. Марининой и В. Бушкова (в сумме 15 %), фантастика (12 %), энциклопедии и справочники (9 %), за которыми следуют любовные романы и сенсационно-разоблачительные книги на материале российской истории (по 7 %), современная российская литература (6 %) и, наконец, русская классика (5 %)[307].
В этих последних, относящихся уже к нынешнему времени случаях перед нами — один из общецивилизационных эффектов урбанизации и социальной мобильности 1960–1980-х гг., городской, образовательной и жилищной «революций» этого времени[308]. Классика тут, вместе с функционально близкими к ней и тоже апробированными в критике, журналистике поэзией и исторической литературой, — своего рода символ (ключ) социальной полноценности, новой идентичности, символический барьер (пароль) при вхождении индивида — но прежде всего новой, «малой», нуклеарной семьи (не рода, не тейпа и не клана!) — в социальную структуру общества, в ее более высокие — городские, столичные — слои[309]. В макросоциальном плане перед нами эффект массовизации образования, признанных и престижных символов культуры при переходе страны к городскому образу жизни, на что указывает сам характер типового на тот момент книгопокупательского запроса (это неакадемические собрания сочинений и представительные двух-трехтомники «проверенного временем» избранного — солидный, надежный и недорогой комплект книжной культуры, легко, кстати, различимый на домашних фото- и телепортретах многих уже сегодняшних деятелей политической и социальной сцены). Имеется в виду конкретная, советская модель государственной, военно-промышленной урбанизации с ее резким разрывом между столицей и несколькими крупнейшими привилегированными городами, с одной стороны, и всей остальной «провинцией» («глухоманью», «глубинкой», «медвежьими углами»), с другой; между властью вкупе с чиновниками от образования и культуры, «бюрократией поплавков» — и массой, «трудягами».
В 1990-е гг. социальный динамизм, получивший в России к этому времени известную возможность свободного и публичного проявления, выразился, среди прочего, в поиске более инициативными группами общества соответствующих «новых» поведенческих моделей, символических образцов самоидентификации. В большой мере именно отсюда идет интерес молодых респондентов, с одной стороны, к литературным конструкциям, которые воплощают, продумывают, обсуждают, рационализируют различные, постоянно умножающиеся тематически и проблемно образцы активного действия в непредсказуемой, а нередко и опасной, даже гибельной ситуации, модели жизненного успеха и стремительной карьеры, испытания на социальную состоятельность в целом (не в последнюю очередь — мужскую), нередко проецируя их на утопический фон (авантюрный роман, детектив и боевик, научная фантастика). Отсюда же, с другой, и тяга — прежде всего женской, во все новейшие времена количественно большей, более активной и «чувствительной» части читательской аудитории — к сюжетам и фигурам, обсуждающим «цену» активной эмансипации и, напротив, традиционной социальной пассивности женщин, представляя и отыгрывая возможности и коллизии женско-мужской взаимности, не репрессивного по отношению к партнеру, не зацензурированного в индивидуальном и в социальном плане эмоционального переживания и выражения, которые оцивилизовывают «природную», «стихийную» чувственность в «любовном», «женском», или «розовом», романе, как сублимируют и подчиняют себе «агрессивность», «угрозу», «чувство опасности» в политическом или космическом — «мужском» — боевике[310]. (В так называемом «эротическом триллере», весьма заметном на нынешнем рынке видеокассет, экранах кабельного и негосударственного телевидения, соединяются и, соответственно, семантически трансформируются, ценностно заостряются элементы обеих формул.)
Парадокс, однако, состоит в том, что классика, декларативно представляемая в нормативных поэтиках и традиционалистских манифестах обобщенным образцом устойчивости в изменении, в новое и новейшее время сама лишена какой бы то ни было смысловой однозначности. Ведь, как ни парадоксально, именно она выступает импульсом и объектом самых разных интерпретаций, конкурирующих друг с другом в актуальной литературной критике и постоянно сменяющих одна другую в диахронии. Больше того, к какому бы периоду новейшей истории и к какому бы из регионов западного мира ни обратился исследователь культуры, он фактически всегда имеет дело с несколькими разновидностями классики — с разными ее образами и функциональными трактовками в идейном и символическом обиходе различных интерпретаторских, литературно-критических групп.
2Само понятие «классических авторов» (метафора социальной иерархии в ретроспективных оценках культуры), как известно, восходит для Европы к позднеантичной эпохе. Эта семантическая конструкция «классического», в целом надолго сохраняя для европейских языков двойное значение «образцового» и «относящегося к античности», претерпевает многообразные превращения на всем протяжении эпохи культурного традиционализма в Европе вплоть до Просвещения XVIII в., а в отдельных регионах и до XIX столетия, когда общекультурный пассеизм сменяется — у европейских романтиков, позднее у Бодлера, Рембо, других «проклятых» и «декадентов», у Ницше — конфликтующей и вместе с тем неразрывной с ним авангардистской идеологией современности, культурным проектом «модерности»[311]. Но полноту функционального смысла для автономизирующегося социального института светской и общедоступной литературы (чисто литературными аспектами темы здесь придется пожертвовать), равно как и для особого измерения жизни общества, программ его развития, получивших с этого времени универсальный титул «культуры», идея классики приобретает в рамках становления национальных государств и идеологий национального самосознания в Европе XVII–XIX вв. Понятие и проект появления, создания собственных — «новых» (по образцу античных «древних» и в соревновании с ними) и «национальных» (по образцу всеимперско-латинских и в отталкивании от них) — классических писателей, вместе с соответствующим набором лингвистических идей, программ выработки единого литературного языка, входят в круг символов и атрибутов национальной государственности и культурной идентичности нации. История литературы (читай — классической литературы) как бы выступает идеализированным образом национальной истории.