Сочинения - Шолом-Алейхем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тебе до сих пор не докучал просьбами, потому надобности не было, но теперь у меня нужда: надо ехать в Америку. Моя сестра уже давно там. И могу тебя уверить, Альберт, что твои деньги я тебе, с божьей помощью, верну, да еще с большим спасибо в придачу, дай мне боже столько счастья и удач! мне, слава богу, чужих денег не надо, а как будешь мне писать, отпиши обо всем подробно, как там у тебя дела, подходящая ли у тебя труппа, какие пьесы идут у нас в Одессе, и как у вас теперь с разрешением, и как поживает вся остальная братва. Гоцмаха помнишь? Он, слыхать, теперь в Лондоне с собственной труппой. Что ты на это скажешь? Говорят, он тяжело болен, лежит в постели. Я его ненавижу, как благочестивый еврей свинину, но, леший его побери, надо пойти его проведать. И с тем будь здоров! С полным высоким уважением,
Шолом Меер-Муравчик».
Глава 41
Альберт Щупак – Шолом-Мееру Муравчику
«Глубокоуважаемый друг Шолом-Меер!
Все мои дурные сны за прошлую и позапрошлую ночь – на твою голову! Ты что, с ума спятил или мозги у тебя помутились? Что значит, я втяпаю живые деньги в мертвое дело? Сотняги буду тебе посылать! Я только того и ждал. Единственный ты у меня сынок, что ли? Или сотняги у меня в огороде растут? Чтоб мне так иметь тебя своим папашей, как у меня есть сотняги, потому что всякий, кому не лень, норовит выманить у меня денежки. Рвут, тащат, за полы хватают, со всех сторон так пристают, что у меня кости трещат. Я еще не пришел в себя от прежних передряг, – так на вот тебе! С каждым днем все новые и новые напасти. Но ни на кого у меня так сердце не кипит, как на канторскую дочку, из-за нее ты меня втянул в болото, потому что она не только стоила мне кучу денег, чуть меня по миру не пустила, но еще так оскорбила меня тогда в присутствии моего друга Меера Стельмаха, подпаском меня назвала. Пусть бы лучше назвала меня вором, разбойником, бандитом, грабителем с большой дороги, последними бы словами обругала, – меня бы это так не задело, как слово подпасок. Я этого ей никогда в жизни не прощу, даже когда буду лежать на полу ногами к двери. А что ты собираешься в Америку, это дело, и я готов участвовать в расходах, но, конечно, не целой сотнягой, потому что у меня таких денег нет. И посылаю деньги только с уговором: я вкладываю в это письмо ее расписки, которые у меня сохранились, – авось тебе удастся выцарапать у нее немного денег в счет долга, который она мне осталась должна. И ежели она в самом деле столько зарабатывает, сколько ты пишешь, почему ей не вернуть мне убытки, которые она мне причинила тем, что так вдруг взяла и ушла и ищи-свищи? Я уж ей прощаю проценты, я готов, коли на то пошло, простить даже «подпаска». Не такой я человек, сохрани боже, чтобы долго держать злобу в сердце. А тебе пусть господь поможет и пошлет тебе счастье и удачу, – ты же знаешь, я тебе, сохрани боже, не враг. Там, говорят, золотая страна. И время от времени пиши письма не так, как до сегодня, – то молчал, как покойник, то вдруг «тыц тоби дурень», то есть «вошел Аман» [104] , что означает по «толкованию мудрецов», «черт его принес»! Почему ты, мошенник, сразу не написал, а ждал до последней минуты? Быть может, немного раньше я, чего доброго, мог выслать целую сотнягу, но теперь не могу, бог мне свидетель, больше полусотни никак не могу, потому что конкуренция страсть какая, а расходы и того больше, и всякий раз подворачивается тебе новая напасть и новая чертовщина. И когда господь тебе поможет, ты, надо надеяться, вернешь мне долг, потому что мне денежки нелегко достаются, один бог мне свидетель, с каким трудом наживается каждая сотня целкачей. Когда ты встретишься с этой самой, напомни ей и бульончик, и конфеты, и шоколад, и отдельные купе в вагонах второго класса, и новые платья, что я ей каждый раз покупал. Она же меня до ниточки обобрала. Счастье мое, что я кое-как добрался до Одессы, на мою старую родину, здесь когда-то у меня дела шли как по маслу, то есть собственно я и теперь бы не жаловался, если б не конкуренция, – три театра в одном городе. Но мой театр лучше всех, потому что у меня собственный хедер, с собственными клакерами, все на жалованье. Одна только беда, что у нас тут три труппы и времена очень тяжелые, а холера гуляет по городу, да еще с чумой на закуску, а «барин» [105] здесь в Одессе – сущий Аман [106] , хуже холеры и чумы вкупе. Все же я тут делаю самые лучшие сборы. «Еврейская изюминка», слава богу, не сходит со сцены, а «Хинка-Пинка» тоже товарец хоть куда, да и «Велвеле ест компот» тоже лакомое блюдо, объедение! А разрешений я получаю сколько угодно и, слава богу, я здесь в Одессе пользуюсь почетом и занимаю положение в обществе, выкупил свои брильянты и имею женушку – на зависть всему свету, черт бы его батьку взял! И мог бы уже обзавестись семейным домком, ежели бы не вечные напасти, которые неотвязно гонятся за мной, преследуют меня по пятам, так что иной раз даже за свою жизнь нельзя быть спокойным, а врагов у меня хоть отбавляй, и всякий раз является кто-нибудь к моей жене, к теперешней то есть, и шепчет ей разные небылицы, разводит турусы на колесах, будто у меня за границей есть полюбовница, канторская дочка, и я будто бы трачу на нее целое состояние, и изволь-ка оправдываться, холера им в бок! Полюбовницу выдумали, этого еще недоставало!
Больше нечего писать, и будь здоров и немедленно отпиши насчет полсотни целкачей, что я тебе посылаю, и объясни мне, как попали к тебе ее бумаги, вправду ли она их потеряла, Роза то есть, или ты их нашел в ящике ее стола под замком? Потому что ты был у нее правая рука, вроде как бы секретарь; не помню я, думаешь, как ты с ней все шептался да шушукался за моей спиной? А все-таки передай ей от меня поклон и Брайнделе-козак, чтоб ей поперхнуться, тоже низко кланяйся от меня, и ежели увидишь Гоцмаха, скажи ему, чтоб черт его батьку взял! С глубокоуважаемым почтением,
Директор Альберт Щупак».
Глава 42
Канторша Лея – дочери Розе Спивак
«Моей дорогой, уважаемой, мудрой дочери госпоже Рейзеле, да пошлет ей господь долголетие!
Во-первых, сообщаю тебе, что я, слава богу, здорова, дай бог то же самое услышать от тебя, на радость, веселье и утешение, аминь.
Во-вторых, знай, моя дорогая, милая дочка, что я не хотела огорчать тебя страшной вестью о тяжелом горе, которое обрушилось на нас, как гром с неба, и бог мне свидетель, что я и теперь не писала бы тебе об этом, потому что, покуда ты преуспеваешь в жизни, не надо тебе в этом мешать. Я сама хорошо сознаю, что как мне ни горько и печально, что я осталась на старости лет одинокой вдовой, – тебе будет в тысячу раз хуже, когда ты узнаешь, что осталась сироткой, бедняжка моя, потеряла отца, которого ты так любила и который в тебе души не чаял. До последней минуты он не переставал шептать твое имя. Все Рейзеле да Рейзеле! Что же делать? На то воля божья. Видно, так суждено. С того дня, как ты нас покинула, он до того был расстроен, так был потрясен горем, точно на него весь мир обрушился, и все ему стало безразлично: ни еда, ни сон его не интересовали. Сколько я ни старалась его успокоить, – случается, мол, не приведи господи, дитя умирает, так ведь это в тысячу раз хуже, потому что когда дитя уезжает, то остается еще надежда, что оно, с божьей помощью, вернется, а когда дитя, упаси господи, умирает, то уж назад его не вернешь, ибо что земля укрыла, то пропало, – но отец и слушать не хотел эти утешения. Я ему приводила в пример нашего богача Рафаловича, – он ведь и говорить никому не разрешает о своем милом сынке, запретил даже упоминать при нем это драгоценное имечко – Лейбл. Честь ему и слава! Что ж, разве его горемычная мать поступила умнее? Она так долго оплакивала сына, так убивалась по нем, что растаяла, как свечка, прости господи. Так я, бывало, уговариваю твоего отца. Но все это были напрасные слова, потому что твой отец – да не зачтется ему это за грех на том свете! – никаких увещеваний, никаких утешений и слышать не хотел. Он – царствие ему небесное! – твердил одно, все повторял притчу из священного писания о бедняке и его отце. У богача Рафаловича, говорил он, много овец, и он может себе позволить вычеркнуть из памяти одну потерянную овцу; а бедняк, у которого есть только одна овечка, один-единственный глаз во лбу, когда вдруг приходят и похищают его дитя, его единственное утешение, зеницу ока его, – как он может это пережить?
Так он говорил и, быть может, был прав, потому что я никогда в жизни не забуду этих ужасных ночей, когда он – мир праху его – встанет, бывало, среди ночи, тихонько – так, чтобы я не слышала, – заберется за занавеску и целует, целует постель, на которой ты спала, и тихо-тихо плачет, глотает слезы. Я ему говорила: «Исроел, ты грешишь; человек не имеет права так мучить себя. Вот увидишь, говорю, получится, с божьей помощью, от нее добрая весточка». И он – царствие ему небесное! – притворился веселым и старался уверить меня, что он уж почти начинает забывать свое горе. Но разве я не видела, что этот человек сохнет изо дня в день, тает, гаснет, как свеча. Я тебя, упаси боже, не обвиняю, доченька моя, – знаю, что твое сердце тянулось к нему не меньше, чем его сердце к тебе. Я видела это по твоим первым письмам, – они были для него лучше всяких лекарств и целебных настоек, которые прописывал ему врач. А после, когда мы дожили до счастья увидеть тебя собственными глазами, и ты приехала к нам в гости, его ведь не узнать было, он точно из мертвых воскрес. Уж я думала, взошло солнышко, ангелы услаждают мою жизнь, конец моей горькой печали. Но это был только обман, горе мое горемычное! Видно, червь все точил да точил его изнутри, поедом ел, прости господи, все соки из него высосал, так что, когда наступили лучшие времена, у отца уже не хватило сил жить. И то еще счастье, что он хоть немного потешился перед смертью, – ты оказывала ему столько почтения, внимания и ласки, что никто этого и ожидать не мог. «Теперь вам только жить да поживать, реб Исроел», – говорили ему все, кто его ни видал, и завидовали нам и нашему богатству. Завидовали, что у нас есть собственный дом, который ты нам купила и так богато обставила, хоть, по правде говоря, для меня этот дом, как говорится, не по голове ермолка. И когда я подумаю, что я буду делать одна-одинешенька в стольких комнатах, я прямо-таки прихожу в ужас: можно ведь, прости господи, сойти с ума, как старая мать Бени Рафаловича, которая и по сей день живет в доме. Боже, боже, чем дожить до такой, с позволения сказать, старости, лучше уж поступить так, как твой покойный отец. Умер он в двадцать второй день месяца ава, а теперь двадцать первый день месяца элула [107] , так что прошло уже ровно тридцать дней со дня его смерти, и тебе придется справлять траур не семь дней, а всего один час [108] . Да тебе в твоем положении и невозможно было бы иначе. Ты, впрочем, достаточно угодила покойному отцу своим приездом, – этим ты хоть немного продлила дни его жизни, царствие ему небесное! И знай, моя дорогая дочь, что за два часа до смерти он поминал тебя добрым словом, – да будет он заступником перед престолом всевышнего за тебя, за меня и за весь народ израильский! А так как он – мир праху его – не сподобился у всевышнего радости оставить после себя сына, который читал бы по нем «кадеш», то я подрядила для этого синагогального служку Хаим-Шаю, – помнишь, того самого, которому ты в тот приезд подарила деньги на корову? Это его сынок Наум пишет за меня письмо, я говорю, а он пишет. Так уж, видно, богом было суждено, чтобы его отец ежедневно, утром и вечером, читал «кадеш» по твоему отце, а его сынок писал бы за меня письма. А какие похороны устроили твоему покойному отцу! Не знаю, хоронили ли когда-либо у нас в местечке с таким почетом даже самого крупного богача. И место на кладбище ему отвели самое почетное – между раввинами и именитыми богатеями местечка. Он, бедняга, вполне заслужил такие почести. Если господь продлит мне жизнь и я доживу до первой годовщины его смерти, то я ему, с божьей помощью, поставлю надгробный памятник, какого он заслуживает. И прошу тебя, дорогое дитя мое, разреши мне сдать хотя бы полквартиры. Подумай только, что мне делать одной в стольких комнатах! И пиши мне частые и радостные письма, как до сих пор. Твое последнее милое письмо, в котором ты прощаешься с нами перед отъездом в Америку и пишешь папе, чтобы он всячески берег свое здоровье, покуда ты снова приедешь к нам в Голенешти, ему – мир праху его – не суждено было прочесть, потому что он тогда лежал уже с черепками на глазах. Твое письмо мне прочитали, когда я уже сидела на полу, справляя семидневный траур, а деньги мне принесли на дом. А больше денег, доченька, мне не посылай. Хватит мне на всю зиму до самой пасхи, потому что, когда я подумаю, что мне, с позволения сказать, нужно, одинокой вдове, то я молю бога только об одном: чтобы он сподобил меня счастья увидеть тебя еще один хоть раз в полном здравии, когда ты, если богу будет угодно, вторично приедешь к нам, а больше мне ничего не нужно. И еще молю я бога о том, чтобы по милости его мне дожить до счастья увидеть тебя под венцом. И будь здорова и крепись, дитятко мое, не очень-то убивайся, не плачь, не слишком горюй об отце, не губи себя, береги свое здоровье. И да пошлет тебе всевышний в скором будущем твоего суженого, и дай мне господи как можно скорее дожить до того дня, когда ты порадуешь сердце твоей матери, о чем я денно и нощно возношу молитвы к престолу всевышнего.