Париж - Татьяна Юрьевна Чурус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мы идем с Пашей по леску и собираем грибы (Паша найдет гриб, расчистит его и проходит мимо, будто не заметил, а я иду следом и кричу: «Паша, Паша, гриб!» – «Ну ты глянь, – удивляется Паша, – какая глазастая, а я и не приметил!»), солнце щекочет верхушки деревьев – те смеются мелкой дрожью, с веток спрыгивает радостный свет, разливается по лесу – и лес похож на «пещеру Платона», говорит Паша и рассказывает о том, что люди считают подлинными вещами тени, а ведь тени эти отбрасывает совсем другое, – я с замиранием сердца гляжу на свою тень, которая скачет по лесной тропинке, и думаю о том, что никто и не догадывается, что я – совсем другая! А пододеяльный мир, «моя пещера», озаряется алым закатным светом, потому что одеялко у меня алого цвета. И не видно, как я покраснела. Паша!.. Мы строгаем с ним доски. Я беру в руки самый настоящий рубанок, кладу доску на верстак, прищуриваю один глаз, как меня научил Михал Акимыч – Пашин папа – и вжик по доске, вжик – тоненькая золотистая стружка кучерявится у моих ног, вжик-вжик – целый ворох стружек, словно мои кудряшки, когда мама меня стрижет. Вот вырасту и выйду за Пашу замуж. У него кудрявые волосы, прямо как у меня, только светлые, и глаза голубые. Я, когда была совсем маленькая, очень хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, вот как у Людмилы Сенчиной (мы с Аленкой, когда играем в певиц, воображаем себя: я – Людмилой Сенчиной, Аленка – Розой Рымбаевой; мы надеваем туфли Лилии Емельяновны «на выход», обматываемся шторами с длинными висюльками, красим губы красной помадой, берем в руки массажные щетки вместо микрофонов – и на сцену: сцену мы сооружаем из подушек для софы, сверху кладем большую доску, на которой Буяновы разделывают тесто, и покрывало с Аленкиной кровати), я так хотела, так хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, что частенько, когда мы шли по улице и мама крепко держала меня за руку, я, воспользовавшись тем, что она задумалась и ослабила хватку (наверное, в тот самый момент мама воображала себя не простой смертной), убегала в поисках «тети с белыми волосиками» и, завидев такую, радостно подбегала к ней, хватала ее за руку и шла рядом, будто это она моя мама («Какая хорошенькая девочка», – умилялась тетя, на что я тут же спрашивала: «Тетя, а у тебя глазки какого цвета?» – «Голубые» (или карие, или серые), – отвечала тетя. – «А у меня класные», – довольная, сообщала я (я тогда еще не знала слова «классные», я имела в виду слово «красные», и букву «р» я еще не выговаривала, потому что не долдонила день-деньской «триста тридцать три». – «А почему красные?» – удивлялась тетя, но тут мама хватала меня за руку («У людей дети как дети, а эта!») и тащила за собой).
А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку (мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»), а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается (а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).
С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузы́кает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья («У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).
Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».
Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз («А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа), надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан» («бешеный таракан» – это мама так говорит), пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем (я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»), снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и