Нравы Растеряевой улицы - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
самую последнюю новинку. Проезжий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза Прохора Порфирыча. Гденибудь в гостинице Порфирыч убедительно просил такого проезжего дать вещицу "на фасон"; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на белом свете есть Адаме и Кольт, есть слово "система", которое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно преображалось в "исцему". Мало того, пистолеты, выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное клеймо: "Patent", смысл какового клейма оставался непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим словом, то дают дороже.
Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства, относилось исключительно до личных потребностей Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, кожаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совершенно другое значение, потому что говорили о собственном его хозяйстве.
Сени также не пропали даром: в них было "положено"
спать подмастерью, которого Порфирыч скоро "припас" для себя. Подмастерье этот был не из т - ских; он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал таким множеством собственных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином, имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя наконец до того, что он, Кривоногое, бежал из родного города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего подмастерья, знавший полную его неспособность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, заглядывал в кухню и говорил бабам:
- Присматривайте за этим молодцом-то!
Самою задушевною собеседницею подмастерья была Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разговоры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество, что "всего было", как он с полицеймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присовокуплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходило так. "Харя!" - говорила ему жена, на что будто бы Кривоногое отвечал: "Покорнейше вас благодарю!" - "Рогожа!" - "Чувствительнейше вас благодарю!.." Разлетится, разлетится, по щеке - хлоп! "Сделайте вашу милость, еще..."
После разных мытарств, перенесенных им от супруги, последняя однажды пожелала с ним помириться... "Я, - говорит, - тебя, Федя, ни на кого не променяю..." - "О?" - "Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю..."
- Обрадовался я, признаться, - рассказывал Кривоногое. - "Пройдись со мной под ручку..." Подхватил, пошли.
Шли-шли... "Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом..."
"Изволь", - говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военному, да и говорит: "Нельзя ли моему мужу лоб забрить?"
Я как услыхал - прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет...
Кривоногое вздыхал и принимался за работу.
Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. - И покорнейше вас благодарю! - говорил на это Кривоногое, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков.
Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела.
Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в "надобное" время.
Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу.
Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся "мастеровщина" города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают "лядкины детки", а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем.
Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой "после вчерашнего" головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие "коневые" сапоги, но почему-то уцелела одна только "жилетка". Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом "жилетку", думал так: "Чай, и ему надо похмелиться-то чемнибудь!"
И пошел искать в другое место.
Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над "жилеткой", и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич.
Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давнымдавно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с "стоющими" людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой.
Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: "Господи, помилуй..."
или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех.
- Грех! - слышно за перегородкой.
- Эва!.. - басит Данило Григорьич.
На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой.
- Сдел-л... милость! - хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. - Сдел-л... милость!
- Покажь-ко, за что миловать-то еще?
Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета.