Моё поколение - Илья Бражнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начиналась промысловая жизнь — натужная, соленая, ветровая. Подходила треска. Плоскодонная шняка со вскинутыми вверх кормой и носом отваливала в море. На ней ворохом лежали пятиверстные яруса о три-четыре тысячи крючков для трески.
Выметать такой ярус в море не просто. Пока тяглец разматывает отдельные тюки яруса и связывает вместе, пока распутывает он крючки, наживодчик должен на каждый крючок насадить наживку — мойву, песчанку или морского червя — что случится. Чтобы наживка не свисла, держат её в воде, в мешках, каждую рыбину надо вынуть из воды, каждую насадить на крючок. Это значит, что надо, четыре тысячи раз окунуть руку в ледяную воду, четыре тысячи раз цапнуть рыбину крючком. Случается, понятно, что вместо мойвы собственный палец на крюк наживишь, или просто поцарапаешь, или о рыбу, о верёвку обшарпаешь. Глядишь, дня не прошло — руки в ссадинах. Вода морская солона, холодна, бередит раскрытые ссадины, опухают, леденея, суставы. Рукавиц надеть нельзя, как тяглецу или кормщику. А тут, гляди, хороший лов идет — снова ярус выметывай, начинай, значит, всё сначала. Не раз проклянет наживодчик, да и остальные артельщики, свой крутосолый труд, не раз помянут, злым, крепким словом хозяина покрута. Его дело небольшое — сбить покрут, напоить покрутчиков допьяна и послать в море. И голова не болит, и серебряные часы с крышкой имеет, и амбары, полные рыболовецкой снасти и другого добра, и уважение во всём. А ты хоть сам на крючок взденься — разве что трясуху наживешь.
Много такого передумал молодой Мотька Торопов, работая в покруте наживодчиком. Не раз делился своими мыслями с братьями, промышлявшими в другом покруте. Братья хмуро молчали. Они были старше Мотьки, обзавелись уже семьями, побольше его хлебнули жизни и знали, что воевать голыми руками — дело пустое.
Однако Мотька не унялся. Манила его сытая хозяйская жизнь, амбары с добром и серебряные часы с крышкой. Потихоньку начал он свою линию вести. Поначалу перебрался в один покрут с братьями, потом словчил и четвертым в тот же покрут двоюродника переманил. Потом стал подбивать их бросить хозяина и промышлять за свой страх, по-артельному. Упирались братья, отмалчивались на задористые речи молодого наживодчика. Но Мотька долбил да долбил покрутчиков и сбил-таки на своё. Влезли в долги, сколотили на гроши шняку, навязали ярусок махонький и стали промышлять от себя.
Заходил Мотька гоголем, заработал как проклятой, но, как ни бился, радости от промысла мало получалось. Что ни промыслят артельщики, все скупщику идет за бесценок. Натужатся свояки, побольше наловят, но и с того большого промысла ничего не выходило. Больше рыбы — цены ниже, всё так на так подчислялось. Зачесался Мотька, залился злобой, но и тут не сдался. Поразмыслив, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, обернулся ещё на один поворот и сам стал перекупщиком. Сперва по малости свой же покрут объегоривал и три соседних, потом вширь дело пошло — в Архангельске побывал, ёлу одномачтовую завел. Дальше — больше, стал оборотистый Мотька — Матвеем Евсеевичем, хозяином двух шхун. А теперь Матвея Торопова от Двинского Березника до Канина Носа всякий знает. У него и шхуны, и пароходы, и промыслы свои.
В Архангельске у Матвея Евсеевича три дома, на квартал земли и лавка в рыбном ряду на два створа. В каждый створ пожарная тройка без труда проскачет. На прилавках — палтус восьмипудовый, нежномясая розовая семга, вдоль створов — лабардан связками, перед прилавками узкие крутобокие бочонки с сельдью, залитые ржавым рассолом, трещанки с выложенной рядами пикшей, сайдой, зубаткой и треской.
Сам Матвей Евсеевич редко показывался в лавке, а домоводством и того меньше занимался. Недвижимостью и рыбонарядскими делами заправляла жена его — Агния Митрофановна. В противовес мужу, была она медлительна и приживчива к месту. Разбогатев, Агния Митрофановна не изменила своего нрава и осталась всё той же прижимистой поморкой, какой была прежде. Услышав за чаем от мужа, что надо дочке подыскать домашнего учителя, она тотчас рассудила дело по-своему.
— И чего девку мучить, — сказала она, брякнув о поднос цветастое блюдце. — Всё одно замуж, что с ученьем, что без ученья. В лавку её посадить — вот што. Свой-то глаз — алмаз, а прикашшики — вор на воре, вор вора погоняет.
Агния Митрофановна вытерла рукой блёклый длинногубый рот и налегла округлыми локтями на стол. Матвей Евсеевич искоса глянул на жену.
— Зад у тебя тяжелый, Агния, — сказал он, отодвигая чашку, — ты уж сама в лавке сиди да сельдью доторговывай, а её не трожь.
Матвей Евсеевич грузно поднялся и вышел из-за стола. Объемистый самовар со сдвинутой набекрень конфоркой тоненько присвистнул за его спиной…
Матвей Евсеевич вышел из столовой и прошел сенцами на другую половину. Там тесно, одна к другой, стояли мертвыми коробами низкие комнаты. По стенам теснились дубовые комоды и тяжелые многостворчатые шкафы. Тускло желтели густоокрашенные полы, тускло поблескивали по углам золоченые оклады темнолицых угодников. Сладко чадили синего стекла лампады, вделанные в филигранное серебро.
Матвей Евсеевич насупил лохматые брови и, завалив туловище назад, остановился. Перед ним лежала тропа тертого воском пола. Она вела к таким же толстостенным коробам, с теми же чадными запахами, с теми же грудами мореного дуба. Матвей Евсеевич с хрустом развернул тяжелые, как комод, плечи, грузно повернулся и пошел обратно.
Меднолицый святитель Варлаам — властитель попутных беломорских ветров — глядел ему вслед вылинявшими глазами. За окном, затянутым узорчатым, туго накрахмаленным тюлем, тонко подвывала метелица. Тюлевый полог едва приметно дрогнул. Желтый язычок лампады лизнул синюю закраину стекла. Беглая тень прошла по лицу святителя, словно подмигнувшего вслед хлопнувшему дверью хозяину.
Глава седьмая. НОВАЯ УЧЕНИЦА
Гимназия расположена была в самом центре города, на Троицком проспекте. Здесь размещались все важнейшие городские учреждения: присутственные места, полицейское управление, пожарное депо с высокой каланчой, городская дума, увенчанная облупившейся четырехгранной башней, губернская типография и Мариинская женская гимназия.
Окна в окна против гимназии — через площадь — стоял губернаторский дом, а перед ним запечатленный в бронзе холмогор Михайло Ломоносов — первый российский академик, всесветной славы химик, физик, математик, естествоиспытатель, астроном, поэт и многих иных наук и искусств зачинатель и кормчий. Зимние вьюги укрыли монумент вместе с высоким пьедесталом и решеткой плотным снежным наметом. Только рога лиры были свободны от белой опушки, так как их облюбовали для отдыха суетливые галки, селившиеся в губернаторском саду. Одна из них и сейчас занимала свой сторожевой пост, оглядывая круглыми настороженными глазами проезжавшие мимо сани.
Круглоголовый гимназистик нацелился было в галку из рогатки, но, заметив вблизи педагога, сунул рогатку в карман и шарахнулся от дверей гимназии. Двери поминутно хлопали. На прилегающих улицах мелькали серые шинели. Семиклассники по одному, по два стали выходить из подъезда на час позже других гимназистов. Илюша, выскочив на улицу, сунул книги за борт шинели и почти бегом направился к Поморской улице. Он очень спешил. Надо было пообедать и до восьми часов поспеть ещё на урок к Штекерам, а после того к Казанцевым. Спустя десять минут он уже был возле своих ворот и, распахнув калитку, вбежал во двор. Мерзлый кирпич подпрыгнул на веревке и брякнулся о косяк. Он, как дворовая собака, извещал о каждом приходящем и уходящем.
Илюша перебежал двор и, сгорбясь, чтобы не удариться головой о низкую притолоку, нырнул в темные сени. Дома не успел он скинуть шинель и помыться, как мать выхватила из печи темнобокий старый чугунок и уже через минуту поставила перед Илюшей на стол дымящуюся тарелку:
— Вот. Пожалуйте, господин гимназист.
Софья Моисеевна была оживлена. На Даньке топорщились тупоносые новые валеночки. В тарелке Илюши зажелтела жирная семужья уха. Она была сварена по-богатому. Дело не ограничилось, как обычно, костистой головой. Среди желтых картофелин и черных крапинок перца, рядом с тусклым островком лаврового листа, бледно розовел слоистый полуфунтовый кусок семги. Данька радостно встретил редкую в доме гостью. Теперь он ходил с осоловелыми от сытости глазами и благодушно отрыгивал. Он ходил вокруг стола и бил себя по вздутому животу. Живот гудел, как барабан. Данька утверждал, что будет музыкантом.
— Что ты думаешь, — улыбнулась Софья Моисеевна, — очень может быть. Ты уже сейчас один можешь наделать больше шуму, чем целый оркестр.