О душах живых и мертвых - Алексей Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да объясни, сделай милость, – перебил Шувалов, – кто он такой, твой Печорин, если уж зашла о нем речь?
– Плохо для автора, если замысел его не будет понят без объяснений. – Поэт на секунду задумался. – Герой мой, ничего полезного не совершивший и умерший бесплодно, должен был умереть, хотя бы для того, чтобы у вас, господа, родился вопрос: для чего же мы живем?
– Ты хочешь сказать: в России не дают человеку святого права честно и с пользой для человечества жить? Так выходит? – спросил Жерве.
– Если хочешь, – может быть, и так, – согласился Лермонтов. – Но мой Печорин хоть в дневнике своем писал: я, как матрос, выброшенный на берег, жду, не мелькнет ли в туманной дали желанный парус. А нам с вами и того не суждено. Чтобы плавать в луже нашего благополучия, нет нужды мечтать ни о парусе, ни о бриге… – Лермонтов вдруг оборвал речь: – Но довольно о Печорине! Что нового в театрах, господа? Я не был там целую вечность.
– Нет, нет, постой! – вскочил с места Жерве. – Если твой Печорин получил подорожную и теперь явится перед читателями, то давайте и посвятим ему остаток ночи. Мне кажется, твой Печорин родился от твоей же «Думы».
– Пожалуй, и так будет верно, Жерве, – снова откликнулся Лермонтов, уклоняясь от разговора. – Но, право же, никому, кроме меня, не интересна родословная Печорина.
– Оставь шутки, Лермонтов! – Жерве смотрел на него с укоризной. – Не впервой мы судим и спорим о твоих созданиях. А «Фаталист»? Ведь и там снова говорится о людях, скитающихся по земле без убеждений… Неужели ты не видишь исключений?
– Не знаю, как избавиться от твоего допроса, Жерве. Да и стоит ли Печорин такого диспута? Не лучше ли те герои, начиненные романтизмом, которые толпами населяют наши книги и журналы, или хотя бы мы сами?.. Мы служим, выслуживаем чины, читаем, конечно, не бог весть что, а чаще всего отчеты управителей имений, и читаем их до тех пор, пока жестокая жизнь не освободит нас и от имений и от управителей. А потом, разорившись, снова служим…
– Уж не в наш ли огород летят твои камешки, Лермонтов? – спросил Шувалов.
– Помилуй, кто посмеет говорить о разорении, зная состояние Браницкого, Фредерикса или твое, Шувалов! Нет, избави меня бог от личностей!
– Мы горим желанием послужить отечеству, если нужно об этом напоминать, – вмешался в разговор Долгорукий.
– И поэтому нас только шестнадцать, участвующих в этих важных сходках? Да и что в них проку, Долгорукий? – резко отвечал Лермонтов. – Какая наша цель? Просвещение? Но любой студент знает больше нас. Самооправдание? Наивная, жалкая подачка совести! Ненависть к деспотизму? Какая смиренная ненависть! Мы говорим, говорим и, кончив одну бесплодную сходку, начнем другую. Не мы ли и есть герои времени?
– Нелестно же, Лермонтов, ты о нас судишь!
– Почему о вас? – возразил поэт. – А может быть, о нашем времени?
Поэт отошел к столу. Налил вина в бокал, смотрел, прищурясь, как играют хрустальные грани. Из биллиардной снова слышались щелканье шаров и возгласы игроков. Гости, оставшиеся в кабинете, наскучив литературным разговором, разбились на группы. Только разгорячившийся Жерве, юный Долгорукий да еще два-три офицера оставались подле поэта.
– Помнится, я никогда не читал вам одно из детских своих мараний? – Лермонтов с минуту колебался: – Ну, извольте слушать. Называется «Жалобы турка». Самое название свидетельствует о том, как я был хитер в пятнадцать лет. Мне верилось, что ни один цензор, ни один жандарм не догадается, о судьбах какой страны печалится мой турок. А турок мой, описав в стихах некий дикий край с его поблекшими лугами, продолжал:
И где являются поройУмы и хладные и твердые как камень?Но мощь их давится безвременной тоской,И рано гаснет в них добра спокойный пламень,
А почему? И на это ответил всеведущий турок:
Там рано жизнь тяжка бывает для людей,Там за утехами несется укоризна,Там стонет человек от рабства и цепей!Друг! этот край… моя отчизна!
Не этот ли самый турок, господа, бесследно скрывшийся, оставил ключ и к моему роману? Но то, что было ясно хитрому турку, то навсегда останется тайной для Печорина… Тщетно будет он искать причины страданий в себе самом. Впрочем, не пристало мне давать объяснения за своего героя, пусть сам говорит с читателями.
– Итак, господа, – сказал после общего молчания Жерве, – всегда, о чем бы мы ни заговорили, неминуемо встает перед нами проклятое рабство. И Печорин, не нашедший пути, лишь повторяет, оказывается, у Лермонтова его поэтическую жалобу, вырвавшуюся в детстве. Ты прав, Михаил Юрьевич, рабство калечит всех – не только рабов, но и рабовладельцев. Но если это так, к тебе прямой вопрос: как с рабством бороться?
– Не знаю, – коротко ответил поэт. – По-видимому, на Сенатскую площадь мы еще раз не пойдем.
– Так что же, по-твоему, делать?
– Друзья мои, – отвечал Лермонтов, – наш разговор о романе, который еще не вышел в свет, не приведет нас к решению, впрочем, как и всякий другой разговор… Не пора ли расходиться?
– Не торопись, Лермонтов, и не торопи других. Господа! – возвысил голос Браницкий. – Нам непременно нужно обменяться мнениями о действиях Секретного комитета по крестьянским делам. Кто имеет сообщить новости?
– Представьте, господа, комитет никак не может уяснить своих задач и не решается испросить указаний его величества, – объявил Шувалов.
– Однако известия о комитете, проникшие в общество, уже вызвали сильное неудовольствие его величества, – добавил Фредерикс.
– Но у кого же есть верные сведения о предположениях комитета? – тщетно взывал Браницкий.
Таких сведений ни у кого не оказалось. Комитет, насмерть перепуганный первыми слухами об ожидающихся от него реформах, не проявлял ни малейших признаков жизни.
– Не надо быть пророком: у Секретного комитета не окажется ни тайных, ни явных дел, – заключил Лермонтов. – Разве что отважатся старцы пустить очередной мыльный пузырь! Не в первый раз собирают их для этих невинных упражнений… Когда же назначена наша следующая сходка, господа?
– Как всегда, в пятницу, – объяснил Браницкий.
– А я чуть не забыл о табельных днях заседаний нашей тайной палаты… Жаль, – продолжал Лермонтов, – что не имел возможности вовремя рекомендовать в члены Григория Александровича Печорина. Пожалуй, это был бы наиболее достойный наш собрат… Может быть, ему не пришлось бы ехать от тоски в Персию. К тому же и нас стало бы уже не шестнадцать, а семнадцать.
– Ты все шутишь, Лермонтов! – с укоризной перебил князь Гагарин. – Ты не хочешь видеть, что мысли наши обращены к возвышенному.
– Но если бы я не уважал стремления к возвышенному, – с серьезным видом отвечал Лермонтов, – я бы, пожалуй, не разделял тогда ни тайны, ни опасности этих сходок.
– А ты думаешь, тайна наша в опасности? – осторожно осведомился Браницкий.
– О, ничуть! Сам граф Бенкендорф не подозревает, какой страшный заговор здесь зреет. Но если когда-нибудь ученые мужи, обратясь к истории, вздумают всерьез говорить об этом, какую напраслину взведут они на нас, не способных обходиться без лакеев даже на тайных сходках!.. Итак, до очередной пятницы, господа!
– Едем, Мишель! – встал с места Столыпин.
…Они вышли на безлюдный Невский.
– Пройдемся, – сказал Лермонтов.
Друзья отпустили лошадей и пошли к Литейному проспекту.
– Как твое ранение? – спросил Столыпин.
– Я уже забыл об этом пустяке.
– А я хотел ехать к тебе в Царское, Мишель, если бы не встретил тебя сегодня у Браницкого. Есть неприятные новости. Говорят, прекрасная Бахерахтша, узнав неведомо как о твоей дуэли, уже болтает о том в гостиных.
– Так… – равнодушно откликнулся Лермонтов. – По счастью, ей придется довольствоваться только собственной болтовней.
– До нее, по-видимому, дошел слух, что дуэль произошла из-за Щербатовой. Какая же женщина способна это простить! Кстати, ты был у Щербатовой?
– Был… Милая княгиня горько плачет, убежденная в том, что Барант искал встречи со мною именно из-за нее, и во всем себя винит.
– Пожалуй, у нее есть для этого некоторое основание, – заметил Столыпин.
– Я не стану ее разуверять, – ответил поэт. – По-видимому, она искренне волнуется. И слезы, если только слезы женщины что-нибудь значат, служат тому порукой. Право, ей не было бы легче, если бы она знала, что Барант искал столкновения со мной во что бы то ни стало; он раскрыл свои карты, когда пренебрежительно отозвался о русских, не остановясь даже перед именем Пушкина.
Столыпин молча слушал горячую речь. По-видимому, его гораздо больше занимали слухи, распространявшиеся по гостиным.
Госпожа Тереза Бахерахт, недавно явившаяся в петербургском свете, была известна эксцентричностью поведения, влечением к поэзии и к поэтам и неудержимой склонностью к собиранию и умножению сплетен. Положение осложнялось тем, что госпожа Бахерахт не скрывала своего пылкого внимания к «демоническому русскому поэту», как она называла Лермонтова.