Том 1. Проза 1906-1912 - Михаил Кузмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься, да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело — грех, цветы, красота — грех, мыться — грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех — воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему — не позволять этого — вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему или умирающему. Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
— Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая. При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита. После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
— Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит — что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
— А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
— Нет, уж лучше не говорите…
— Да хорошо, хорошо, — рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами. — Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. «Счастье, — говорит — твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», — портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать — крестить, значит, но я усилился, он и слез: «До свиданья, — говорит, — я еще с тобой побеседую», — а как я пошел их провожать, он возьми меня, да с горки и пихни. И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено; «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни». Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
— Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души — спасенье? Цветок ли пленяет тебя — завтра увядает, человека ли полюбишь — завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты — червей добыча. Трупы ходячие — вот люди на свете сем.
— Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, — старался Ваня отвлечь старика.
— Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его — и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
— Откуда такая озлобленность? — проговорил Ваня, уходя со пчельника.
— И еще: разве люди виноваты, что они умирают? — соглашалась Марья Дмитриевна, — а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
— Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, — заметил Саша, все время молчавший.
— Вот еще филозов объявился, — пренебрежительно заметила тетка.
— Что же, разве я без головы?
— И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? — рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: — Трудно это совместить. Как один из наших говорил; «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться — немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то — пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
— Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими — нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, — в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает. Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
— А как же Марья Дмитриевна?
— Что Марья Дмитриевна?
— Как она думает, уживается?
— Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
— Давно ее муж умер?
— Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
— Славная она у вас.
— Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, — проговорил Саша, закрывая окно. К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.