Красные сабо - Жан Жубер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Неужели тебе спать не хочется? — спрашивает жена. — Дети уже час как в постели.
— Да нет, хочется, — говорит он, — вроде бы глаза уже слипаются.
Так оно и шло два года, а может, и все три, а потом война окончилась. Мой отец, приезжавший в отпуск домой, помогал деду ставить стропила и укладывать черепицу; затем он снова вернулся на фронт и вступил на территорию Германии в районе Кобленца.
Дом так и не был достроен до конца, всюду требовались доделки: в погребе, на лестнице, на чердаке, где можно было передвигаться только по зыбким доскам, положенным прямо на стропила, а стоит оступиться, рискуешь насквозь пробить потолок. Я хорошо помню, что и двадцать лет спустя ничего не изменилось, и если я отваживался лазить на чердак, то всегда с некоторой опаской; осторожно балансируя, я медленно пробирался в полумраке сквозь паутину к ящикам, где было свалено всякое тряпье, открытки и старые номера «Иллюстрасьон» с описанием военных действий. Как раз в конце войны семья наша наконец перебралась в этот дом, который стал более или менее пригоден для жилья. Денег не хватало, нужно было выплачивать долги. И дед снова стал уходить в лес по вечерам, после работы на заводе, пока еще не слишком рано темнело, а по воскресеньям — и на целый день. У него был там свой шалаш из веток, где хранились инструменты, а еще ручная ящерица, которая прибегала на свист и забиралась к нему на ладонь. Он любил запах древесины и листьев, но я сильно сомневаюсь в том, что он позволял себе замешкаться, любуясь солнечными бликами на кронах сосен, — ведь ему нужно было работать быстро, чтобы успеть нарубить и сложить вязанки дров.
Однажды в воскресенье его косарь, соскользнув с ветки, вонзился ему в руку. Он остановил кровь, прижав к ране носовой платок, замотал руку тряпкой и продолжал работать до вечера. Когда он вернулся домой — как всегда поздно, — жена подняла крик:
— Что еще с тобой приключилось?
— Да ничего, пустяки, — ответил он, садясь за стол.
«Я сидела рядом с ним, — рассказывала Симона, — и вдруг смотрю, он побледнел. Поглядела на его руку: кровь текла из-под повязки прямо на клеенку, целая лужица набралась. Я закричала, мать вскочила на ноги. А он — он закрыл глаза».
Да, я ясно представляю себе эту сцену: он сидит в кухне под керосиновой лампой и повторяет ослабевшим голосом:
— Затяни-ка мне повязку потуже, все пройдет, это пустяки!
Он сидит спокойный, как на фотографии, у него светлые глаза и остроконечные усы. Ему пятьдесят лет. Изнуренный работой в цеху, на постройке дома, в лесу, он скоро умрет. Никто не мог мне точно сказать, умер ли он от этой раны и что это было. Заражение крови? Гангрена? Он таял на глазах. «Не знаю хорошенько, что с ним приключилось, — сказала мне Симона. — В те времена к врачам не очень-то часто обращались». Он работал почти до самого конца, потом молча пролежал несколько дней в постели — и умер.
Его хоронят в туманный день: стоит ноябрь. Гроб везут на катафалке, но священник отсутствует. Его провожает вся семья, соседи, несколько товарищей по цеху и мой отец, только что вернувшийся из Германии, еще в солдатской форме. Кругом одни каскетки, шляп совсем не видно, серая утренняя осенняя тишина окутывает процессию, на дороге, ведущей к кладбищу, скрипит гравий под железными ободьями колес. Впрочем, кладбище под боком, и церемония заканчивается очень быстро, поскольку в церковь гроб не заносят. Тут он выказал твердость, и в этом я вижу как бы последнее проявление того мятежного духа, который при жизни его наверняка не часто находил себе выход.
И вот сейчас, шестьдесят лет спустя, я всматриваюсь в это лицо, приникаю к истокам моей жизни, к моей предыстории. Ни бумаг, ни писем — ничего не осталось, кроме единственной фотографии, на которую я смотрю, стараясь как бы перевоплотиться в этого человека, взглянуть на жизнь его глазами. Моего отца теперь нет в живых, и как я жалею, что никогда не расспрашивал его ни о чем! Он навсегда унес с собой в могилу свои воспоминания, эти уже невосстановимые образы, — ведь когда в нашей среде, у людей нашей породы, летописи которых, думаю, никогда и никто не напишет, умирает человек, вместе с ним безвозвратно погибает, уходит в небытие целый пласт прошлого. И только наша любовь, только интуиция любящей души может помочь нам восстановить это прошлое. Удастся ли мне это? — вот о чем я бьюсь об заклад с самим собою, держа в руках старую фотографию, поворачивая ее к свету, всматриваясь в нее, поднося поближе к глазам, пытаясь уподобиться тому, чье изображение — единственное свидетельство его существования; только так приоткроется для меня завеса, и я пойму, кем он был, что знал, что видел в том далеком 1918 году, когда сделана была эта фотография в Монтаржи, в ателье господина Жюля Дарси, фотографа.
Каковы были политические убеждения моего деда? — думаю я. Он был членом профсоюза, это мне известно: я совершенно случайно наткнулся на его членский билет, выданный еще в начале века. Это великий шаг для того, кто вышел из мира нищих крестьян, придавленных горем и нуждой, которые, без сомнения, ненавидели крупных землевладельцев, но и помыслить не могли о том, чтобы объединиться против них и уж тем более бунтовать. На заводе дед впервые слышит разговоры о социализме, он прислушивается, вначале с опаской и недоверием. Но мало-помалу его недоверие тает. Справедливость — вещь хорошая, даже если понимаешь, что это не завтра сбудется. Надо голосовать? Что же, он голосует за левых. Решили бастовать? Он и бастует, вот только нету у него времени на всякие там собрания и демонстрации. Вместо этого он садится на велосипед и катит в лес, чтобы нарубить дров. Именно в его отношениях с церковью яснее всего видно, какой переворот произошел в его взглядах. Конечно, он, как и все, венчается в церкви и крестит детей, но вот подходит их первое причастие, и он вступает в борьбу с женой — она не лучшая христианка, чем он сам, и не так уж часто наведывается в церковь, но привыкла чтить обычаи и церковные обряды. Двух старших дочерей ему пришлось уступить ей, но, что касается моего отца, тут он был непреклонен. Напрасно жена кричала, умоляла, пускалась на разные хитрости — ничто не помогало. Долой катехизис, долой причастие! И сокрушительным ударом кулака по столу он, всегда такой мягкий и уступчивый, кладет конец спорам. Девочки — еще ладно, но сын — дело другое, он не собирается отдавать его церковному отродью!
Ну а гражданских похорон он потребовал вовсе не из желания бросить вызов богу, в которого наверняка уже не верил, а из-за того, что отрекся от церкви и попов, которые, как он теперь хорошо знал, состоят на службе хозяев и буржуазного порядка. Еще ребенком, затверживая катехизис, он слышал проповедь бедности, покорности и смирения, и она, как скрытый до времени недуг, проникла в его кровь и плоть. Ему понадобилось тридцать лет, чтобы исцелиться от наваждения, да и то он иногда явственно замечал рецидивы этой болезни. Позднее он слышал, как кюре предавали анафеме светскую школу, Жореса и забастовщиков. Всю жизнь повсюду он наталкивался на этих проклятых попов с их проповедями, с их кознями, с их гнусной привычкой, увидев, что мужчины от них ускользают, вцепляться в их жен, вливая им по капле яд в ухо. Эту истину к своим пятидесяти годам он усвоил так твердо, что, умирая, решительно отрекся от церкви, и это, я полагаю, и есть его духовное завещание.
Вот откуда начался разрыв с религией в нашей семье. Мы больше не переступали порога церкви и отныне стали «погибшей семьей», по выражению кюре, которое было мне кем-то передано и послужило поводом для долгих размышлений. «Погибшая» — это значит отверженная, проклятая. В прежние времена нас забросали бы камнями или сожгли бы на костре. Но моего отца это мало беспокоило, и он с присущими ему стойкостью и упорством продолжал держать кюре на расстоянии. Там, где другие мужчины ухитрялись разом сидеть на двух стульях — быть «красными» на митингах и примерными христианами дома, поскольку позволяли женам исполнять за них христианский долг, — мой отец был непреклонен: человек должен выбрать раз и навсегда — либо с теми, либо с другими. И хотя он не любил распространяться об этом, я знал, как ему подозрительны те, кто, хоть и с оглядкой, пробираются в ризницу. Разумеется, моя мать и не собиралась спорить с ним по этому поводу. Она прошла хорошую школу в обществе учителей и у своего брата-анархиста. Так что на мою долю не пришлось ни крещения, ни катехизиса, ни причастия, а когда однажды я было соблазнился рассказами других ребят о фильмах, наверняка дурацких, которые по четвергам показывал им кюре, то дома мне весьма решительно вправили мозги. Даже и речи быть не могло о том, чтоб я туда пошел. В моем возрасте дети не очень-то любят отличаться от своих сверстников, но я почувствовал, что тут дело слишком серьезное, и больше не настаивал.