Мешок кедровых орехов - Николай Самохин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осколок, убивший Черного, неглубоко влип в стенку блиндажа. Залетел он через окошко, под которым только что осматривали отца. Снаряд разорвался как раз против окна, прямым попаданием накрыв кухню. От нее вообще не осталось следов. Нашли только клочок конской шкуры и по нему определили, что лошадка была серой в яблоках масти.
…За мешком сползал Аскат Хабибулин, когда уже начало темнеть. Картошка успела не то что остыть, а даже застыла: к вечеру начало слегка подмораживать. Все же ее, постукивавшую, высыпали на стол, разобрали на равные (примерно) кучки и, отвернув Хабибулина лицом к стенке, стали делить по-солдатски.
— Кому? — спрашивали.
— Черемных, — называл Аскат.
— Ползухину…
— Руцкому!..
Сержант Черный лежал под стенкой, накрытый плащ-палаткой, его не стали пока выносить; отец глядел на него и думал. «Вот кого не выкликнут. Ему уже ничего больше не надо. Отъел, отпил. Всё».
В момент этой дележки заскочил в блиндаж чужой, незнакомый командир, злой как черт.
— Подымайсь! — закричал, бешено тряся наганом. — Я капитан Разин!.. Подымайсь!.. Дезертиры!.. В гроб, в печенку!.. Выходи!.. Я капитан Разин!..
Лицо у него было круглое, раскрасневшееся, редкие светлые брови почти не просматривались, и оттого казалось, что тоже светлые же глаза капитана от ярости вылезли аж на лоб.
— Я капитан Разин! — все выкрикивал он — Позакапывались, сволочи, попрятались!.. Там немцы в атаку идут! Подымайсь — перестреляю!..
И точно: были они дезертирами перед геройским капитаном Разиным, который, наверное, привел подкрепление и думал застать тут бойцов, а застал рвань, паразитов: картошку сидят делят!
Они выскакивали по одному, разбегались по траншее, занимали места, мешаясь с новенькими…
Разин сам лег за пулемет, резко оттолкнув плечом пулеметчика.
Где-то шли в атаку невидимые немцы. Отец их, по крайней мере, не видел, как ни всматривался в загустевшие сумерки.
Потом выяснилось: немцы не шли — ползли. Да еще в маскхалатах. Увидел их, когда они вдруг поднялись в рост, — белые, безмолвные фигуры. Поднялись и побежали — без крика, без выстрела.
Жуткая наступила тишина. Только слышалось, как схваченный морозцем снежок хрустит под ногами бегущих. И нарастающий хруст этот леденил душу и тело, уменьшая его — казалось отцу — в размерах…
А приказа открыть огонь все не было. Точнее, был другой, переданный по цепи: «Без приказа не стрелять».
Левый край траншей сильно выдавался в сторону деревни, отец боковым зрением увидел (или померещилось ему), что там передние немцы уже схватились с нашими врукопашную, — и тут, словно затычку ему из глотки выдернули, плесканул огнем пулемет капитана Разина. И остальные дружно ударили из автоматов, никто не запоздал — руки у всех настолько уже были сведены, что удивительно, как еще раньше времени стрельбу не открыли.
Били по набегавшим фигурам почти в упор, длинными очередями, били, распрямившись и не прячась больше.
И у немцев не осталось возможности ни залечь, ни даже остановиться. Отец увидел, как один из них, чуть справа от него, уже прошитый пулями, пробежал несколько метров падающим шагом и свалился в траншею, головой вперед. А наш солдатик, дико вскрикнув, отпрыгнул и всадил в него еще очередь — в мертвого.
Таким скорым оказался бой, что отец как выдохнул, нажав на спуск автомата, так, кажется, и не вдохнул ни разу, пока все не кончилось.
И снова наступила тишина. Внезапная и резкая. Некому было стрелять вслед. Все остались лежать здесь, вдоль бровки траншеи — хоть руку протяни и потрогай.
Тогда вылез на бруствер, белея полушубком, капитан Разин, поднял вверх кулаки, потряс ими и крикнул: — Вот так воевать надо!
ШЕСТОЙ ДЕНЬОн опять бежал в атаку.
Бежалось ему легко и как-то по-хорошему бездумно. Точнее будет сказать, безоглядно. Не было знакомого напряжения в спине, и глаз не искал машинально ямки или бугорка, за который в случае чего можно сунуться. И в голове скакали два бодрых слова: «Жить можно… жить можно…»
Эти слова сказал он себе тому назад с полчаса, они привязались и не отпускали его.
Ночью подтянулась какая-то артиллерийская часть и на рассвете постреляла из-под леса по деревне. Постреляли ребята не густо — видать, чем богаты были, — но отец, глядя на редкую цепочку черных разрывов и вспоминая, сколько вчера они напластали немцев, все же подумал: «Ну, теперь-то жить можно».
А еще светило только взошедшее солнышко — такое весеннее, домашнее, деревенское: земля, не успевшая оттаять, не липла на ботинки, и уцелевший снег не расшлепывался под ногами в скользкую жижу.
«Жить можно… жить можно… можно».
Мина лопнула близко.
Левую руку резко кинуло вверх и в сторону — и сразу же руке сделалось горячо.
Он остановился, присел, поднес руку к лицу. Увидел близко грязно-багровый комок с ненормально торчащими пальцами, почувствовал, как поползла к горлу тошнота.
«Да это же меня ранило, — догадался отец, — вот что… ранило».
Он завернул руку полой ватника, еще не чувствуя боли, прижал ее к животу и поворотил назад.
«Вилять надо бы, вилять… А то застрелят»…
Он увидел себя как бы со стороны: маленькая, черная фигурка, сгорбившись, бежит по чистому полю — открытая всем мишень. Ему показалось даже, что спина у него голая. Вот только пола ватника есть, в которую рука завернута, а сзади — совсем ничего. И, словно в подтверждение, спине стало зябко.
«Вилять надо», — опять подумал он. И вильнул. Но его сразу же сильно занесло, как сани на раскате. «Упаду, — испугался он. — Тогда конец».
Больше отец не пытался вилять. Бежал прямо. И с каждым метром бег его становился медленнее, тяжелее…
Домой он возвратился только в июне. Долго валялся по госпиталям, сам не думал, что так выйдет, — ранение его считалось легким. Он и своим написал, когда маленько оклемался: легко ранен в кисть руки, скоро ждите.
Но скоро не получилось. Рука не заживала, гноилась, несколько раз ее резали, повытаскивали сначала осколки (там, кроме одного покрупнее — его сразу добыли, — оказалась щепотка совсем маленьких), потом косточки какие-то недоковырнутые загнивали, лезли наружу. Опять же пальцы. Врачи пытались сохранить хотя бы три штуки, но в конце концов отсекли все, кроме большого. Остался еще пенек от указательного, да толку-то — папироску разве ухватить.
Отец уже не рад был этой канители. Жалел иногда, что в полевом госпитале его не прооперировали, а только перевязали и отправили (опять же, как легкого) дальше в тыл. Там бы, в полевом, оттяпали сразу всю кисть — и дело с концом. Его вдобавок из-за этой изуродованной кисти чуть было в самострелы не записали. В городе уже, в госпитале, отца долго не оперировали.
Рука болела — спасу нет: полыхала огнем, рвала, другой раз из сознания вышибала. Отец взмолился: «Да сделайте что-нибудь! Нет сил терпеть!» Тогда главврач, молодой мужчина в майорском чине, скомандовал: «В операционную».
А потом, когда отец после наркоза очухался, главврач зашел к нему — один. Положил поверх простыни рваный осколочек, размером в конфетку-подушечку, спросил:
— Заберешь на память?
Отец только покривился: век бы их не помнить!
— Напрасно! — сказал главврач. — Тебе эту цацку надо в мешочек зашить и на шею повесить. Она тебя от большой беды спасла. Случись ранение пулевое, а не осколочное, — пошел бы ты под трибунал.
Отец удивился — глазами. Разговаривать ему пока трудно было.
— Понимаешь, какое дело! — главврач заговорил оживленно. Случай, видать, для него самого оказался интересным. — Рука у тебя сильно обожжена была. Как от выстрела в упор. А рука левая. Соображаешь?.. Мина-то далеко взорвалась, не помнишь?
Отец повел головой в сторону соседской койки.
— Да вот так…
— Ну, все ясно. Близкий разрыв, а рука грязная, потом запеклось все: впечатление порохового ожога. Так что забери осколочек, солдат. Детям покажешь…
После этого госпиталя отец лежал еще в другом, в городе Ржеве, там, где ему пальцы все пытались сохранить. Врач, женщина в летах, уверенная в себе, крутая, узнав, что у отца трое детей и работа далеко не умственная, сказала:
— Я тебе хоть три, да спасу. На каждого гаврика по одному. А то ведь ты им даже фигу показать не сможешь — не то что кусок заработать.
Но — не спасла. Зря только продержала лишнее время.
Короче говоря, в июне отец заявился. Приехал он без телеграммы, никто его поэтому не встречал: с тощим сидорком за плечами он протопал от вокзала через весь городок на свою окраинную улочку — и здесь ему никто не попался. Время было дневное, жаркое, одни курицы лежали в пыли под оградками, пораскрыв клювы.
Увидела его первой, когда он уже калитку толкнул, соседка Мария Дергунова. Она копалась в огороде и на скрип калитки распрямилась. Увидела отца и обрадовалась, прямо расплылась вся: