AMOR - Анастасия Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, конечно, много тяжелого — позади, — сказал сереброволосый старик, но мне, по существу говоря, было даже много интересного — в лагере… Вполне незнакомая психология такого рода людей… И знаете ли, что не прекращает мое удивление — это то, что я многажды принимался — на разных колоннах развивать их интерес к искусству — но я продолжаю терпеть по этой части — полнейшее фиаско. Их не интересует искусство! У них какое‑то совсем особенное, свое понятие о том, что нужно человеку, — и поколебать их мне, несмотря на все мои старания, — совершенно не удалось! — Он остановился и — Нике: — А мы, собственно, куда сейчас с вами идём? А, за хлебом, да. К хлеборезу, понимаю, да. В очередь! — И, установив цель их движения, он продолжал свои размышления: — Да, так я хотел вам сказать: я пробовал, и в бараке, и в красном уголке, куда меня завёл "воспитатель", — да! Он тут называется "помпокавээр"[7] — да, такое название, — мы хотим с ним организовать лекцию об истории Египта, но взять мне его в помощники, к сожалению, не удалось, потому что он, к моему удивлению, нисколько не был готов к такого рода работе — по-видимому, даже не слыхал, что была такая страна со своей историей, — да и заинтересованности я у него не увидел никакой, и на лекцию мою зашли всего четыре–пять человек, двое вольнонаёмных, и из зеков несколько опять‑таки интеллигентов, а не из этой такой своеобразной массы так называемых "урок"…
И они с Никой стали в очередь к хлеборезу.
Но тут же выяснилось, что профессор оказался не на Никиной колонне, что ему хлеба нет, что это для его этапа — лишь пересыльный пункт, ему хлеб — по другому списку, в тот же вечер Нике пришлось расстаться с учтивым, благовоспитанным — после семи лет лагеря нисколько не изменившимся, старым ученым. Как сон, мелькнул его горбоносый, высоколобый, из царского романа, профиль. Но Ника была счастлива, что ей удалось сунуть ему полплитки шоколада, полученной в посылке, — и украшенный им лагерный день погас.
Изысканность старика, не дрогнувшего ни от чего за годы лагерных испытаний, тронули Нику теплом, счастьем — как в детстве от получения подарка! А не погружаюсь ли я сама в тину равнодушия, сказала она себе, отмечая свою взволнованность, — ведь, кроме Морица, кроме Евгения Евгеньевича, настоящего культурного человека здесь и нет.
С женщинами в бараках?.. И ей почему‑то вспомнился самый первый день в лагере, приезд. Как в метель лютую их выгрузили во 2–м Хабаровске, потому что кончились рыба и хлеб, выданные на путь, как их построили перед уходившим поездом, конвой с обеих сторон: "Шаг вправо, шаг влево — побег! Не обижайтесь!" И побежали солдаты, проваливаясь в глубокий снег, держа винтовки наперевес, и как, оглянувшись сквозь сетку, она увидела одноэтапницу, нежную полустарушку, взятую из психиатрической больницы, где её лечили от явлений климакса: сейчас её вели под руки две женщины, из её полуоткрытого рта слюна шла завесой, и все вместе проваливались в глубокий снег, в бездорожье. А после полутора–двух вёрст такого пути этап подошел к высокой арке над полем. Заборов ещё не было. Снег стихал, и при свете высокого фонаря, одного над зоной, крупно стояли по ободу арки слова монструозно нелепые: "Добро пожаловать!" "Кто такое выдумал?" — тогда пришло в голову Нике. Эта мысль вспомнилась ей теперь. И пришло на память тоже в воздух написанное стихотворение:
БУРАНВ снеговых заносах, в каторжном буранеСпотыкается этап. Пощады нет:Падаю, но не сдаюсь фата–моргане:Быль — была, но ей уж сотня лет —То они в бреду бредут меж нами,Или это мы парим меж них,Франции, что звались некогда сынами,Императора, что ненавидел Меттерних, —По снегу, в лаптях и в летних макинтошах, —На дуге надежды зги уж не видать,Но незримых шапок гренадерских ношей —Радугой восходит благодать.То истории буран летит над нами,Агасферову мы обгоняем тень,То "Летучего Голландца" призрачное знамя, —Жизни жабры дышут только СНАМИ,Я во сне этапный вижу день.
(Жаль, что не сказала их Евгению Евгеньевичу…)
Но тот день — держал, не давал себя позабыть, — вспомнившись: в маленьких избах, ещё не ставших бараками, разместили женский этап. В ту избу, куда попала Ника, вошли четырнадцать человек. Они были мокры от снега, очень усталы и голодны. Узнав, что "пришелицы" не ели горячего уже семнадцать дней, одна из их встретивших, намалеванная (кончила краситься перед крошечным зеркалом), крикнула в глубь комнаты: "Машка, сбегай на кухню, может, там что осталось?!" Матерясь, Машка пошла в кухню.
— Раздевайтесь, сушитесь! — сказала первая, подбрасывая поленья в железную печь.
На скамьи и табуретки развесив самое мокрое, вновь прибывшие ели из озябших ладоней куски скользкой холодной каши (хлеб был давно съеден). Легли на пол, завтра разместят всех. И тогда — не сон, явь! Из стены вынули доску — и вошли мужики к бабам.
ГЛАВА 5
ИЗ ДЕТСТВА ЕВГЕНИЯ ЕВГЕНЬЕВИЧА.
БАБУШКА И ДЕДУШКА
Мориц выходит с прорабом и помпрораба в свежую весеннюю ночь. Ещё, собственно, вечер. Очень далеко — тихий придушенный далью гром. Редкие первые звезды.
— Только не думать о воле, — говорит себе Ника, — пусть рассказывает Евгений Евгеньевич что‑нибудь, — да, вот именно, — про детство.
— Як вашим услугам, — сказал Евгений Евгеньевич, стоя перед Никой с улыбкой. Он продолжал прерванный рассказ, как будто не долгие дни легли между.
— Главная страсть бабушки была процедура поддерживания священных огней. Для этого была специальная монастырская послушница, "откомандированная" в дом; затем был гигантский шкаф, заключающий в себе следующие предметы: запасы гарного масла, поплавков, фитилей и самые разнообразные стаканчики. Именно они больше всего привлекали мое внимание: и пузатые, и разноцветные, и на тонких высоких ножках, и в виде лилий, и с каждым из них была связана определенная легенда: была там довольно старинная лампада — темно–синего кобальта, с хрустальными глазками и с ободком, толстостенная. Эту я любил больше всего. Затем был ящик с золой; зола требовалась, чтобы ликвидировать масляные пятна, ввиду постоянного разлития по паркету и коврам масла. Ведь лампад по сорока четырем комнатам было более сотни. Зола растворялась в некую кашицу и затем раскладывалась слоями.
Цитаделью же всего этого диковинного хозяйства была бабушкина комната, представлявшая собою чрезвычайно интересную коллекцию различных реликвий: иконы были размещены в несколько рядов — наибольшие внизу, меньше — вверху; самый же низ был занят как бы таким комодом или рундуком, в коем во множестве ящичков и шкатулок покоились палестинские ветви, благовонные масла отдаленных знаменитых обителей, в том числе и византийских, привезенных из Греции; затем свечи с нарисованными на них картинками — цветами, гирляндами, а на одной свече был воспроизведён Амур, которого бабушка наивно принимала за ангела, несмотря на колчан со стрелами. На пузырьках с маслом были выдавлены на стенках сцены из Писания. Затем ещё были стеклянные колбочки с необычайно тонко и мелко сделанными скульптурными изображениями; например, сцены с волхвами, где лучики были в виде тончайших деревянных волосков, огромный ящик с яйцами, стеклянными, каменными и даже настоящими, где от старости гремел желток; ленты, таинственный мир лент, масличные ветви, игравшие какую‑то роль при служении в Палестине. От всей этой диковинной коллекции шел специфический запах гербария, смешанный с запахом старых духов. Да! Потом там были ещё коробочки с росным ладаном… Каждый ряд имел свою лампаду. Наиболее почитаемые стояли вместе. И вот для того, чтобы все это бабушкино хозяйство обслуживать, было некое приспособление, как бы сочетание из трех лестниц, соединенных площадкой. Жило оно за дверью в сложенном виде и раскладывалось в случае надобности, образуя нечто вроде строительных лесов. От лампад стоял особенный дух, который неразделим с полумраком, точно пахнул сам полумрак, а тишина нарушалась целым разноголосым оркестром шумов и звонов, исходящих из различных углов, — это начинала действовать при смене часа — коллекция часов моего деда.
— Тут же? В этой же комнате? — воскликнула Ника.
— Тут же.
— Но зачем? — смеялась она. — При сорока четырех комнатах?
— А вот такая конструкция была у дома! — в голосе Евгения Евгеньевича дрогнула юмористическая покорность. — Правда, это была огромная комната. Сей старый джентльмен был обладателем большой коллекции бронзовых и курьезных вещиц, причем, подбирая предметы для своего собрания, он руководился определенным вкусом, и притом очень Дурным, поэтому собирал главным образом бронзу, и притом Французскую бронзу, и притом той бездарной буржуазной эпохи, когда все искусство было тронуто тлением. Достаточно сказать, что все эти предметы были раскрашены, а с точки зрения их творцов, эти вещи были тем лучше, чем меньше они походили на бронзу — группы животных, отдельные звери.