Великая замятня - Фаттей Шипунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и поделом, — говорило руководство района и округа.— Кустарь — это не крестьянин. Так что переход к промартели — шаг вперед к светлому будущему!
Никто уже не возражал против такого «великого обновления» в селе — некому было! Всех, кто в последние годы как-то пытался возражать да вносить толк в происходящее, прибрали по «линии НКВД». И всем все стало безразлично. Работали молча, отворачивались друг от друга: боялись, как бы чего лишнего не сказать — в душе поселился нечеловеческий страж! Не всякий желал здравствования встреченному утром односельчанину, как и тот не отвечал взаимностью. Росло душевное неуважение друг к другу, накапливались обиды. На селе не было медицинского обслуживания, а в районный центр не наездишься. Старые целители погибли в ссылках. Потому, селяне мерли от малейшего поветрия. Так умер в 1938 году трех лет от роду мой младший брат Виктор, проболевший всего три дня.
Выстроенное за десятилетия чудное село погибало на глазах. Оно напоминало поселение людей, собравшихся его покинуть в любой момент. Зеленая, усаженная ветлами улица была разбита и превращена в трясину и ухабы. В центре села, где стояла самая красивая и добротная фефеловская усадьба, теперь раскинулись колхозные скотные дворы. Навоз не убирался, и скот бродил, увязая по колено, в топкой, зла войной жиже. Всюду можно было встретить рваные веревки, обрывки сбруи, брошенную тару, доски и бревна, изломанные плуги и бороны телеги и сани. Зияли провалы от сожженных и увезенных домов, усадьбы зарастали крапивой. Запустелыми стояли амбары, свезенные одному месту. Поскотины обветшали и развалились, а главные въездные ворота были распилены на дрова. Тащили все, что плохо лежало да под руку попадало. На дверях домов висели амбарные замки. Дальние заимки были разграблены и растащены, след от них простыл. Разворованные и свезенные тоже к одному месту пасеки стояли беспризорными. часто менявшиеся на них пасечники не следили за ними, и пчелы вымирали, как мухи, при первых морозах.
Самобытная чудная русская речь жителей села сменилась непривычными слуху словами: контрактация, конфискация, реквизиция контрреволюция, агитация, массовик, ударник, МТС, Центросоюз, индустриализация, коллективизация, тракторизация, машинизация и т. д. В общении между людьми в быту, на колхозной работе хульные и матерные слова говорились в присутствии детей, подростков, девушек в женщин!
Еще в 1928 году, когда воинственные безбожники предлагали все село объявить безбожным, вековые праздники, включая воскресные, были объявлены изобретением темных сил «эксплуататорского» строя и потому недостойными «праведного» колхозного строя. Именно в эти «темные дни старого мира» предлагалось как можно больше работать, чтобы искоренить «опиум» для народа. Как только создали колхоз, так и пошло: ни выходных, ни праздников.
Проголосные, правдивые, удалые, душевные, звавшие на труд и любовь песни и хороводы исчезли.
Власть разладила устои народной жизни! А почему? Чтобы растворить свои грехи во всеобщем грехопадении.
Святость семьи была предана анафеме, о ней и не вспоминали. Муж ходил к другой замужней женщине или солдатке. Жена бегала украдкой от мужа к другому мужчине. Женщины меняли мужей. Муж бросал свою жену, когда она становилась в годах, и брал замуж ее дочь, ему неродную. Возраст женившегося или выходившей замуж не имел значения: молодая шла к пожилому или пожилая — к молодому! Крестьянская семья, как тонко слаженный живой организм, связанный незримыми материальными и духовными нитями, перестал существовать. Отец и мать, старшие и младшие дети, дед и бабка становились не членами единой семьи — временными жильцами, связанными только биологическим родством, которое легко порывалось. Даже двоюродные братья и сестры не стали считаться родными. Родительская тяга к детям еще сохранялась, но детей к родителям — все ослабевала и даже прекращалась. То, что взамен пришло, было уже не семья, а случайно сбежавшиеся по пригляду на время люди, не несшие никакой ответственности ни за стариков, ни за детей, ни за себя. То был уже не организм, а временно собранные живые существа — винтики для обслуживания плохо собранного непонятного механизма.
Даже коровы и лошади отвыкли и стали безразличны к доброму слову, подчинялись только ругани и матерщине. Когда бывшие хозяева называли по именам своих еще сохранившихся лошадей и коров, те тихо поворачивали головы на зов, как бы вспоминая о чем-то. Вечерами гонимое погонщиками с пастбищ стадо коров останавливалось у избы Пушкаревых, где играла гармонь, и не хотело уходить. Пастухи свирепели, били бичами скотину и жаловались председателю на Пушкаревых. Играть в гармонь было запрещено.
Благоговение к высшему — вечному миру, сострадание к равному миру — человеческому, вспомоществование к земле и населяющим ее тварям покинули сердца измученного крестьянства. И какие дьявольские силы надо было высвободить из преисподней, чтобы из года в год не давать проявлению святых стремлений. И как бесновались эти силы, какой паутиной демагогии и посулами опутывали крестьянский мир, чтобы загнать его в земной, ими придуманный «рай», но вместо него наступал ад!
Однако ничто не могло поколебать вечного зова крестьянина, заложенного в глубочайших тайниках его души, к живой земле, роду хлебов и животных, безответных к насилию. Он каждый день, хотя и отрешенный, шел и шел видеть это великое таинство — рождение новой жизни, и только он мог его глубоко понимать! Колхозники, делая всякую утварь, инвентарь и т. п., сеяли также хлеб, пасли и кормили скотину, пусть бесплатно и маловато, но делали все это.
Как бы винясь перед последними, недавно ушедшими по дорогам НКВД в небытие земляками, день и ночь убиравшими урожай, порешили и испросили в районе дать на трудодень по 1 килограмму зерна да по 20 копеек деньгами. И пошло так-то и на другой год. Но в мае 1939 года во исполнение высоких постановлений (состоялся майский Пленум ЦК ВКП(б)) пошли распоряжения краевых и районных инстанций, в которых увеличение приусадебных участков рассматривалось как уголовное преступление. А колхозники, не выработавшие обязательного минимума трудодней — не менее 80, считались выбывшими из колхоза и теряли все права на такой участок. Умершего ранее от угара председателя колхоза Семидянкина обвинили в наделении излишней землей колхозников. Слышно было, что несколько председателей по району были преданы суду, как уголовники, за увеличение приусадебных участков. Сохранившихся под видом кордонов лесников и объездчиков хутора свозили к одному месту, в села и деревни. Подросшее поголовье телок, бычков в личных хозяйствах скупалось за бесценок колхозами, и тем объяснялся в них рост стада крупного рогатого скота. В тот же 1939 год отчисления в неделимые фонды достигли 20%, а установленные еще в 1928 году грабительские заготовительные цены на сельскохозяйственные продукты (за 1 килограмм зерновых — 4—8 копеек, овощей — 19,2, картофеля — 4,7, говядины — 20 копеек!) не покрывали издержки производства, и экономика коллективных хозяйств разваливалась в прах! Росли долги. А тут еще организовали районную МТС, которая стала забирать себе более одной трети урожая. Натуроплата стала невозможной, а денежные выдачи за проданные изделия ширпотреба не превышали десятка рублей в месяц на трудившегося. Все наработанное отчислялось в фонды, на покрытие налогов и долгов. Надо было содержать вдобавок вновь созданный трест «Союзхимпромбытартель», засевший в городе Бийске с немалым числом управленцев.
Так в надрыве, надсаде, недоедании, но с неугасшей надеждой подошел народ к великой войне!
Шел июнь 1941 года. Уж привыкли ожидать какую-либо беду на каждый день и тем более месяц: то трудодни не запишут, то, надсадную работу дадут, то «трудодневное» зерно увезут, то соседа, мужа иль брата заберут невесть почему, то бригадира-живодера поставят. Но в том колхозном июне, что пришел, было особенно тревожно и неспокойно: то какой-то самолет все кружил и кружил над горами и селом, то ночное небо озарилось всполохами, то ударил ночной взрыв такой силы, что ранее не слыхивали. К объявлению войны прибывшим из района нарочным отнеслись как бы безмолвно, безропотно: привыкли к своей войне, которая, как прочитывалось в газетах, катилась по всей стране, потому и никто не обмолвился, понимая: «Одной беды не миновать, как другую ожидать!» Старый дед Афанасий только и сказал: «Добьют вконец крестьянство!»
Солнечным июльским днем стояли надрывный плач и глухой стон: жители села провожали первый набор тридцатилетних отборных мужиков, рожденных крестьянками в пору великого подъема сельского мира. Уходили на фронт появившиеся на свет в 1906—1912 годах. Мужчины, обряженные в самые лучшие одежды, нажитые в нелегкой крестьянской жизни, целовали и обнимали своих жен, невест, детей, родителей, близких с закаменевшими сердцами, зная наперед, что прощаются навечно. Жен и невест с трудом отрывали от мужей и женихов, сидевших уже на телегах и бричках. Все ушедшие в тот день легли смертью через два-три месяца, а кто и раньше, под Смоленском, Вязьмой, Можайском, Калинином, Москвой. К осени пошел на фронт второй набор мужиков, кто постарше да помоложе. Опять стоял несмолкавший женский плач. И эти, ушедшие на запад, пали под Киевом, Черниговом, Сталинградом, на Курской дуге. Затем все 17—18-летние юнцы, взятые в разгар войны, были выбиты в Прибалтике, Белоруссии, Польше. Девушки, не дождавшись своих суженых, тоже уходили на фронт, и многих из них так и не дождались в селе. Всего не вернулось с фронта 33 мужика, а двенадцать вернувшихся были изранены и искалечены!