Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта - Игорь Талалаевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лу. Сначала в Риме произошло то, благодаря чему мы одержали верх в нашей схватке за мой план, — приезд Фридриха Ницше; друзья, Мальвида и Пауль Рэ оповестили его письмом, и он неожиданно приехал из Мессины, чтобы побыть с нами. Еще большей неожиданностью стало то, что Ницше, едва узнав о моем плане от Пауля Рэ, тут же изъявил желание стать третьим в нашем союзе. Мы даже определили место пребывания нашего будущего триединства: сначала мы выбрали Вену, но потом остановились на Париже, там Ницше хотел послушать какие-то курсы лекций, а мы с Паулем намеревались возобновить отношения с Иваном Тургеневым, с которым я была знакома еще по Санкт-Петербургу. Мальвиду немного успокоило, что там за нами будут присматривать ее приемные дочери Ольга Моно и Наталья Герцен, которая к тому же вела небольшой кружок, где юные девушки читали прекрасные произведения. Мы весело и безобидно шутили, так как очень любили Мальвиду, а Ницше часто бывал в таком возбужденном состоянии, что утрачивал свой обычно немного степенный или, точнее, слегка торжественный вид. На эту его торжественность я обратила внимание уже во время нашей первой встречи в соборе Св. Петра… Его первые слова, которыми он приветствовал меня, были: «Какие звезды свели нас здесь вместе?»
Ницше. Какие звезды свели нас здесь вместе?
Лу. Наверное, те звезды, что указуют путь одиноким странникам в ночи.
Ницше. Вот душа, которая одним дуновением создала это хрупкое тело!
Лу. Его наружность к тому времени приобрела наибольшую выразительность, в лице его светилось то, что он не высказывал, а таил в себе. Именно эта замкнутость, предчувствие затаенного одиночества и производило при первой встрече сильное впечатление. При поверхностном взгляде внешность эта не представляла ничего особенного, с беспечной легкостью можно было пройти мимо этого человека среднего роста, в крайне простой, но аккуратной одежде, со спокойными чертами лица и гладко зачесанными назад каштановыми волосами. Тонкие, выразительные линии рта были почти совсем прикрыты большими, начесанными вперед усами. Смеялся он тихо, тихой была и манера говорить; осторожная, задумчивая походка и слегка сутуловатые плечи. Трудно представить себе эту фигуру среди толпы — она носила отпечаток обособленности, уединенности. В высшей степени прекрасны и изящны были руки Ницше, невольно привлекавшие к себе взгляд; он сам полагал, что они выдают силу его ума.
Истинно предательскими в этом смысле были и его глаза. Хотя он был наполовину слеп, глаза его не щурились, не вглядывались со свойственной близоруким людям пристальностью и невольной назойливостью; они скорее глядели стражами и хранителями собственных сокровищ, немых тайн, которых не должен касаться ничей непосвященный взор. Слабость зрения придавала его чертам особого рода обаяние: вместо того, чтобы отражать меняющиеся внешние впечатления, они выдавали только то, что прошло раньше через его внутренний мир. Глаза его глядели внутрь и в то же время — минуя близлежащие предметы — куда-то вдаль, или, вернее, они глядели внутрь, как бы в безграничную даль. Иногда во время какой-нибудь волнующей его беседы с глазу на глаз он становился совершенно самим собою, и тогда в глазах его вспыхивал и вновь куда-то исчезал поражающий блеск; в угнетенном состоянии из глаз его мрачно струилось одиночество, высвечиваясь как бы из таинственных глубин — глубин, в которых он постоянно оставался один, делить которые не мог ни с кем и пред силой которых ему самому становилось жутко, пока глубина эта не поглотила, наконец, и его дух.
Такое же впечатление — чего-то скрытого, затаенного — производило и обращение Ницше. В обыденной жизни он отличался большой вежливостью, мягкостью, ровностью характера — ему нравились изящные манеры. Но во всем этом сказывалась его любовь к притворству, к завуалированности, к маскам, оберегающим внутреннюю жизнь, которую он почти никогда не раскрывал. Я помню, при этой первой моей встрече с Ницше в соборе Св. Петра его намеренная церемонность меня удивила и ввела в заблуждение. Но недолго обманывал относительно самого себя этот одинокий человек: он неумело носил свою маску, наверное, так, как носит обычное платье горожан пришедший с горных высот и из пустынь человек.
Ницше. Пауль, это изумительная женщина! Женитесь на ней!
Рэ. Нет, я пессимист, мне ненавистна идея продолжения человеческого рода. Женитесь на ней сами, она будет как раз нужной для вас женою.
Ницше. Жениться? Никогда! Мне неизбежно придется начать лгать.
Лу. Мы проводили много времени втроем. Прекрасное время, восхитительное время споров и разговоров, ночных бдений и гуляний. Я потеряла сон, да и до сна ли мне было, если я внимала самому Ницше, Ницше поры «Веселой науки» — аморалисту и бунтарю, бесстрашному моряку в океанах человеческой мысли?
Ницше. При всей уступке, которую я готов сделать моногамическому предрассудку, я все же никогда не допущу, чтобы говорили о равных правах мужчины и женщины в любви: таковых не существует. Это значит: мужчина и женщина неодинаково понимают любовь — и к условиям любви у обоих полов принадлежит то, что один пол предполагает в другом поле иное чувство, иное понятие «любви». Женское понимание любви достаточно ясно: совершенная преданность (а не только готовность отдаться) душою и телом, без всякой оглядки, без какой-либо оговорки, скорее, со стыдом и ужасом при мысли о том, что преданность может быть оговорена и связана условиями. Как раз в этом отсутствии условий ее любовь оказывается верою: у женщины нет другой веры. — Мужчина, любящий женщину, хочет от нее именно этой любви и, стало быть, в своей любви диаметрально противоположен предпосылке женской любви; допустив же, что возможны и такие мужчины, которым, с их стороны, не чуждо стремление к совершенной готовности отдаться, то — какие же это мужчины! Мужчина, который любит, как женщина, становится от этого рабом; женщина же, которая любит, как женщина, становится от этого более совершенной женщиной… Страсть женщины, в своем безусловном отказе от собственных прав, предполагает как раз отсутствие подобного пафоса, подобной готовности к отказу на другой стороне: ибо откажись оба из любви от самих себя, из этого вышло бы — уж я и не знаю что: должно быть, какой-то вакуум? — Женщина хочет быть взятой, принятой, как владение, хочет раствориться в понятии «владение», быть «обладаемой», стало быть, хочет кого-то, кто берет, кто не дает самого себя и не отдает, кто, напротив, должен богатеть «собою» — через прирост силы, счастья, веры, в качестве чего и отдает ему себя женщина. Женщина предоставляет себя, мужчина приобретает — я думаю, эту природную противоположность не устранят никакие общественные договоры, ни самые благие стремления к справедливости, сколь бы ни было желательно, чтобы черствость, ужасность, загадочность, безнравственность этого антагонизма не торчали вечно перед глазами. Ибо любовь, помысленная во всей дельности, величии и полноте, есть природа и, как природа, нечто на веки вечные «безнравственное». — Верность, таким образом, заключена в самой женской любви, она вытекает уже из ее определения; у мужчины она с легкостью может возникнуть вследствие его любви, скажем, как благодарность или как идиосинкразия вкуса и так называемое избирательное сродство, но она не принадлежит к сущности его любви — не принадлежит в такой степени, что можно было бы почти с некоторым правом говорить о полной противоположности между любовью и верностью у мужчины: его любовь есть как раз желание обладать, а не отказ и преданность: но желание обладать кончается всякий раз с самим обладанием… Фактически любовь мужчины, который редко и поздно сознается себе в этом «обладании», продолжается за счет его более утонченной и более подозрительной жажды обладания; оттого возможно даже, что она еще возрастет после того, как женщина отдаст ему себя, — ему не легко отдаться мысли, что женщине нечего больше ему «отдать».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});