Короткое письмо к долгому прощанию - Петер Хандке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.
Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.
— Ты где? — удивилась она.
— В Филадельфии, — ответил я.
— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer[21], присел за столик и не поднимал глаз.
Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence»[22] — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.
Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зелёный Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье — на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а дли пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом её бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. «А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся». Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, всё же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгое время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было — я их придумывал. Вот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождём, бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его — разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы — как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне всё: ландшафты, причины и следствия, судьбы… Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же — злого — взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и счал учиться терпеливому созерцанию.