Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда - Торгни Линдгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сегодня воскресенье, — сказал я. — У меня закрыто.
Посетителем оказался арендатор из большого желтого дома у реки. Вообще-то я никогда не заботился о строгом соблюдении режима работы, клиенты приходили, когда у них было время. И арендатор об этом знал.
— Я только хотел оставить тебе эту вот спичечную мозаику, — сказал он. — Спички начали отклеиваться. Надо бы забрать их под стекло.
И я взял у него мозаику, бережно, картинкой вверх. Изображала она ветряную мельницу на скалистом берегу озера. К спичечным мозаикам я всегда относился с труднообъяснимой нежностью, ведь они куда более хрупкие, чем кажется, и требуют осторожного обращения, и вообще, искусные работы, выполненные с этакой любовью и тщательностью, большая редкость.
После я целый день мастерил для «Мадонны» новую раму, из того же французского багета, какой использовал для нового бокового алтаря фридхемской церкви. Именно эту раму впоследствии можно было видеть на всех фотографиях в прессе, я уверен, сам Дардель наверняка выбрал бы как раз такой профиль и цвет тусклого золота.
Еще я позвонил Пауле и попытался рассказать о случившемся, о том, что я обнаружил внутри старой рамы. А она только смеялась, чуть не взахлеб, без передышки, она и сейчас так смеется, вспоминая про тот разговор. Все, что я сообщал, было совершенно невразумительно. Она решила, что картина распалась на части и я не могу ее починить, сижу с тремя обрывками в руках. По ее словам, я все время твердил, что происшедшее ужасно и невероятно, поистине непоправимая ошибка. Но этого быть не может. Ведь у нее в голове были только собственные репетиции, она жутко нервничала и боялась. Точно помню, я даже спросил, с какой музыкой она работает, и она ответила, что это спиричуэлы, самые что ни на есть настоящие спиричуэлы.
Несколькими неделями раньше в прессе уже появились первые заметки о ее возвращении на сцену, которое сравнивали со взрывом мегатонной бомбы, называли самой потрясающей трансформацией в истории шведской развлекательной индустрии. Однако все было окружено плотной завесой тайны, ни один журналист встретиться с Паулой не сумел.
Вставив «Мадонну» в новую раму, я расчистил правую витрину и установил ее там, подпер небольшими кронштейнами, а лампы направил так, чтобы они равномерно освещали весь триптих. С улицы она в самом деле напоминала алтарь. Я принес с верхнего этажа матрас, подушку и одеяло, постелил себе на полу. И лег спать, как говорится, у нее под боком.
~~~
Я хотел, чтобы все увидели ее, и надеялся, что никто ее не заметит.
В сущности, только у соседей был повод пройти мимо по тротуару. И я не знаю, водилась ли за ними привычка заглядывать в мои витрины. Они же давным-давно выучили, что там находится, могли даже предугадать, как будут выглядеть новые картины, которые я собираюсь выставить за стеклом.
Первым «Мадонну» обнаружил местный репортер «Губернской газеты». Он брал интервью у Паулиной матери. И, войдя в мастерскую, даже не поздоровался. Я сидел за рабочим столом, подклеивал спички на мозаике с ветряной мельницей.
— Шикарная картина у тебя в витрине, — сказал он.
— Это Дардель. Триптих.
— А кто такой Дардель?
— Величайший шведский художник всех времен, — ответил я. — Нильс фон Дардель.
— Там написано не так, — заметил он. — На картине написано: Нильс де Дардель.
— Его предки родом из Швейцарии. Из франкоязычной Швейцарии.
— Это репродукция?
— Нет, подлинник. Подлиннее просто не бывает.
Он помолчал, подошел к окну, наклонился и сверху взглянул на картину:
— Небось бешеных денег стоит, а?
Сейчас, задним числом, я сам диву даюсь: ведь ни разу не подумал, сколько она может стоить, для меня «Мадонна» не имела касательства к деньгам, даже к семейным деньгам из черного ларца.
— Это не имеет значения, — сказал я. — Я не собираюсь ее продавать.
— Искусство — самое что ни на есть надежное вложение капитала, — изрек он. — Я знаю в Эребру одного фотографа. Так вот, у него есть картина, которая, по слухам, стоит аж пятьдесят тысяч.
Я не стал ничего говорить. Что ни скажи, ему все равно не понять.
— Н-да, надежное вложение капитала, — продолжал он. — Как земля и лес. Собственность, растущая в цене. Только не графика. И не спичечные мозаики.
Так он рассуждал довольно долго. Я не слушал, но под конец сказал:
— Много лет назад в Стокгольме выставляли на торги одну из картин Дарделя. «Умирающий денди». Тоже настоящий шедевр.
— Умирающий кто?
— Денди.
— И за сколько он ушел?
— Не помню. Никогда об этом не думал. Кажется, за несколько миллионов.
Едва я произнес эти слова, как сразу же услышал, до чего мерзко и вульгарно они звучат. А вместе с тем нагло и вызывающе. Несколько миллионов.
Он долго молчал, потом сказал:
— Издеваешься надо мной, да?
— Я не знаю, как поступают, когда хотят над кем-то поиздеваться. Сам в жизни ничего такого не делал. Не научили меня. Хотя не худо бы обладать этим умением.
Что правда, то правда.
— Несколько миллионов, — повторил репортер.
— Да, несколько миллионов.
— А как называется эта картина?
— Не знаю, — ответил я. — Пожалуй, названия ей и не требуется. Она говорит сама за себя.
— Не понимаю, — сказал он.
— Должно быть, я превратно истолковал твой вопрос.
— Она так же хороша, как та другая?
— Лучше, — сказал я. — Это самое замечательное произведение шведской живописи нашего времени.
— Ты уверен?
— Да. Абсолютно.
Он поневоле задумался.
— Одного я не пойму. Как ты ее достал, черт побери?!
— Купил, — сказал я. — За свои деньги. За наличные.
Про Паулу мне упоминать не хотелось.
— Надо, пожалуй, почитать про него. В библиотеке. Про Дарделя, стало быть.
Он решил сфотографировать меня и «Мадонну». На всякий, мол, случай. Вдруг из этой истории что-нибудь получится. Я повернул картину лицом в комнату, влез в витрину и стал позади — так он нас и заснял.
Когда стоял там, опершись на верхнюю планку рамы, я сказал кое-что странное, сам не знаю почему, просто, пока он возился с фотоаппаратом, в мастерской воцарилась до того неловкая тишина, что на этом снимке я вынужден был хоть что-то сказать:
— В этой картине смысл всей моей жизни.
Я же не предполагал, что он тиснет мою фразу в газете. А он именно так и сделал.
Перед уходом он спросил, не хочу ли я сказать что-нибудь еще, что-нибудь особенное. По поводу картины. Тогда я принес Шопенгауэра и дал ему выписать несколько строк из «Искусства»: «Идея, то есть предполагаемая взаимосвязь меж абстракциями и данностями, в искусстве всегда абсолютно стерильна; художник выражает глубочайшую суть мироздания на языке, непостижном для разума, подобно тому как лунатик способен четко и ясно поведать о вещах, о которых, бодрствуя, понятия не имеет».
Когда свечерело, я опять притащил сверху матрас и лег спать на полу в мастерской. Витрину закрывало обыкновенное четырехмиллиметровое стекло, а в двери у меня был всего-навсего простенький французский замок, запиравшийся изнутри на ключ.
Наутро «Губернская газета» вышла с «Мадонной» на первой полосе. Тут-то она и получила свое название; репортер, по всей видимости, не умел писать о вещах безымянных, а она — шедевр и стоит миллионы. В заметке она именовалась картиной на миллион. Сведения о Дарделе он почерпнул из Шведской энциклопедии. А заодно использовал все мои глупости и банальности, да и Шопенгауэра тоже приплел. Хорошая заметка. Пожалуй, самая лучшая и самая правдивая из написанных о «Мадонне». В слове «триптих» ни одной ошибки. Фотография занимала два столбца, и мне было неловко видеть собственную круглую, самодовольную, забавно плешивую башку над «Мадонной», сдержанной, чистой, настоящей. Рядом, в квадратной рамке, помещалось интервью с матерью Паулы. Она, мол, все-все знает о новой музыке Паулы, о ее жизни в Стокгольме, о ее огромном состоянии, но не хочет ничего выдавать. Мать и дочь вправе иметь свои секреты. Она без устали защищала частную жизнь, свою и Паулы. На всех фронтах. Еще она сказала, что нет более тяжкого бремени, чем секреты. Однако она вправду ждет не дождется, когда снова увидит на сцене свою малютку Паулу. Нет, в Стокгольм она не поедет. Разумеется, ее пригласили на премьеру. Но ей невыносимо видеть в газетах свою фотографию. И вообще, все эти вульгарные еженедельники… Нет, она не рискнет поехать, зачем искушать судьбу? Материнское сердце хрупко, как воздушный шарик, и легко может разорваться.
В течение дня нет-нет да и заглядывали соседи, то один, то другой. Стояли, смотрели на изнанку картины. Разговаривали со мной о том о сем.
— Все-таки это очень странно, — говорили они.
— Да, — соглашался я. — Очень странно.