Том 1. Рассказы и сказки - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зрительный зал являлся перед моими глазами румяными музами и выпуклыми амурами слишком близкого потолка.
Знаменитая золотая люстра, гордость одесского муниципалитета, висела перед нами так близко, что казалось, ее можно потрогать рукой.
Это была опрокинутая романовская корона, окруженная тремя концентрическими нитками матового царственного жемчуга, изливавшего яркий теплый, золотистый бальный свет.
Внизу, на головокружительной глубине, шумело, и шаркало, и разговаривало сотнями голосов то чудесное, вишнево-бархатно-красное, в высшей степени праздничное и парадное, что называлось «партер».
По бокам, загибаясь, шли ярусы; матовые фероньеры электрических ламп, как страусовые яйца, горели во лбу лож. Ложи были, как головы, увенчаны вишневыми бархатными тюрбанами драпри, говорившими моему нежному детскому воображению языком «Тысячи и одной ночи», языком прекрасного Аладдина, натирающего песком волшебную лампу в пещере, заваленной грудами драгоценных камней, крупных, как фрукты.
Но самое прекрасное и самое таинственное это был занавес.
В детстве я никогда не видел театрального занавеса вблизи и прямо перед собой. Он всегда находился где-то внизу и сбоку от меня. Он косо стоял, непостижимо громадный, парчово-золотистой стеной, роскошной картиной в гипсовой золоченой раме театрального портала, где парадной итальянской кистью нежно и благородно была написана прелестная сцена из «Руслана и Людмилы».
Людмила лежит на возвышенье, в беспорядке падают складки девичьей постели, и Руслан, с каштановой бородкой, молодой и прекрасный, в сафьяновых сапожках, поднялся по ступеням и наклонился над спящей красавицей.
Еще мгновение, и Людмила проснется и сядет на своем высоком ложе; кажется, ее глаза начинают открываться.
Но уже собираются музыканты; в оркестре — движенье. Льются хроматические гаммы, дисгармонично фиоритуры настраиваемых инструментов. Все эти звуки как бы поднимаются вверх вдоль яркой картины. Они колышут ее. Дисгармоничный шум оркестра усиливается, доходит до какофонии. Он волнует. Он мучает, заставляет изнемогать от нетерпения. С трудом выдерживают нервы. Становится и холодно и жарко.
Отец вынимает из чехла бинокль, и в его маленьких черных стеклах, как в иллюминаторах, во всех подробностях бусинками лампочек отражается крошечная коронка люстры.
Тогда над оркестром грузно поднимается старый, согбенный, мертвенно-лысый человек во фраке. Прибик! Его фамилия — Прибик. Он стучит тонкой палочкой по пульту. Этот стук — тоже «прибик, прибик». Анархия оркестра умолкает. Диктатор подавил беспорядки звуков.
Жемчужинки зрительного зала гаснут в стеклах бинокля.
Теперь Руслан и Людмила царят над всем миром, бесстыдно озаренные рампой снизу.
И у выходных дверей, у запасных выходов, плотно и тщательно запертых седыми капельдинерами в феодальных ливреях, с аксельбантами и в белых чулках, горят прямоугольники фонарей красного таинственного фотографического света.
В эту минуту сердце леденеет. Этот миг — как обморок, как смерть…
И еще помню театр. Тоже городской. Чествование «героев Чемульпо». 1905 или 1906 год. Концерт. И мы какими-то судьбами в ложе первого яруса. Я — в матросской курточке, аккуратно подстриженный, с чистеньким платочком в кармане.
Много военных, моряков, блеск, бальные платья, голые локти дам, длинные лайковые перчатки, крошечные перламутровые бинокли с золотыми ручками, как лорнеты.
Посредине громадной, со всех сторон открытой сцены, перед румяной раковидной суфлерской будкой стоит высокая худая женщина — дама! — с выставленной вперед грудью, в лиловом платье. Пена шлейфа лежит у ее ног. У нее голые руки, в руках — ноты. Вся она — как русалка в сверкающей чешуе блесток. Прическа валиком, и над прической — диадема, как у царицы.
Это знаменитая исполнительница цыганских романсов г-жа Тамара.
Она нервно поет:
Вчера вас видела во снеИ полным счастьем наслаждалась.Ах, если б можно было мне,Я б никогда не просыпалась!
(Конечно, «щастиэм» вместо «счастьем» и «манэ» вместо «мне».)
Но — общий восторг, крики «браво», «бис», и подают из оркестра корзины цветов. Г-жа Тамара, сверкая длинными серьгами, наклоняется к цветам и осторожно вынимает из них письма. (Как странно!) Она прикладывает письма к бюсту.
А в антракте с какого-то алебастрового мостика я смотрю вниз, положив подбородок на холодные перильца. Подо мной, по фойе бельэтажа, бежит толпа. На спинах толпы сидят верхом матросы — нижние чины. У них в руках шапки с новенькими черно-оранжевыми георгиевскими лентами. Им, как видно, неудобно, стыдно, страшно. Их подбрасывают в воздух. Они взлетают раскоряками, висят над вздернутыми манжетами, над растопыренными пальцами. Мотаются синие воротники «голанок», вьются ленты. Голые шеи толсты, темны, круглы. Болтаются новенькие Георгиевские крестики четвертой степени. И гром духового оркестра. Матросские головы наголо острижены под машинку, под нуль; они — голубые, как летом у писателя Новикова-Прибоя.
А ведь это были, быть может, те самые матросы, которые через десять — двенадцать лет с наслаждением палили по Зимнему и орудовали в Румчероде.
…А в роскошном и очень дорогом театральном буфете, на стойке с крахмальными салфетками, привязанными к серебряным кольцам, — коробки шоколадных конфет, вазы с апельсинами и грушами, сифоны, тарелки, выложенные крошечными круглыми бутербродами с паюсной икрой, острой и блестящей, как вакса (двадцать копеек штука), бутерброды побольше, с половиной крутого яйца и анчоусом (десять копеек штука), рюмочки водки и в высоких мельхиоровых вазах с султанами крашеного ковыля их раструбов — серебряные шоколадные бомбы с сюрпризами.
И все это — ужасно дорого, недоступно.
Туманно-синие зеркала сверхъестественной вышины. Непонятно, где движется толпа: в глубине зеркал или в глубине фойе. И вкус сельтерской воды с недостаточно сладким сиропом, бьющей в нос и щиплющей: нежный детский язык; вкус углекислого газа, гальванический вкус свинцового сифонного патрона…
1934
Встреча*
Однажды летом 1913 года произошло событие, оказавшее влияние на всю мою дальнейшую жизнь. В копеечной газете «Маленькие одесские новости» появилась заметка, приглашавшая всех молодых поэтов пожаловать к шести часам вечера в помещение местного литературно-артистического клуба. Этот клуб попросту назывался «литературка».
Меня охватило сильнейшее волнение.
Я не знал, как мне быть: идти или не идти?
Я писал и даже иногда печатал в местных газетах стихи. Это так. Но каждый ли пишущий и печатающий стихи имеет право называться поэтом?
Мне едва минуло шестнадцать лет. Но что такое шестнадцать лет: детство, отрочество, юность? Имею ли я право называться «молодым»? Может быть, я еще не дорос до этого, а может быть, уже перерос? Неизвестно. И разве есть у нас в городе такое количество молодых поэтов, что их нужно сзывать через газету?
Затем — это загадочное и в высшей степени официальное «пожаловать»?! Рядом с «пожаловать» наименование «молодой поэт» звучало как-то вроде «губернский секретарь» или «помощник присяжного поверенного».
Наконец, с какой целью «пожаловать»?
Но самое главное — учащимся средних учебных заведений было строжайше запрещено посещать какие бы то ни было клубы, в особенности такие «красные», как наша «литературка». В ней, правда, политикой занимались мало, а главным образом играли по ночам в карты и пили удельное вино сотрудники местных прогрессивных изданий и врачи с хорошей практикой, но почему-то «литературка» имела у одесских мещан репутацию рассадника крамолы, а в глазах черносотенного гимназического начальства представлялась по меньшей мере якобинским клубом.
Гимназист шестого класса казенной гимназии тайком подымается по лестнице якобинского клуба!
Попечитель учебного округа, горбатый карлик с золотыми очками на рачьих глазах, действительный статский советник Смольянинов мог сойти с ума от одной этой мысли.
Все же я решился.
Я снял форменный пояс — потрескавшийся ремень с зазубренной в боях мельхиоровой бляхой; я выломал из веточек латунного герба «О. 5 Г.» заглавные буквы своей альма-матер, одесской пятой гимназии; я скрутил в толстую трубу общую тетрадь в зернистом переплете, на котором были выскоблены перочинным ножичком якорь и сердце, пронзенные стрелой.
В эту тетрадь были аккуратно вклеены синдетиконом немногочисленные вырезки бесплатно напечатанных стихотворений и отроческим почерком переписана только что законченная «Зимняя поэма», где размером некрасовского «Рыцаря на час» я почему-то пространно живописал охоту на зайцев, о которой не имел ни малейшего представления и с трудом бы отличил зайца от кролика. Подробности же охоты я заимствовал из хвастливых рассказов некоторых своих гимназических товарищей, грубых сыновей степных новороссийских помещиков.