Том 3. На японской войне. Живая жизнь - Викентий Вересаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Дура, дура! – заговорил он. – Куда летишь? Дура! Дура! – Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек. – Сгоришь, дурочка. Вот сюда лети, места много, – приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. – Сама себя губишь, а я тебя жалею».
Ерошка говорит, «ни в чем греха нет, хоть с зверя пример возьми». Но говорит он это специально об отношениях к женщине. А в этой области понятие греха, действительно, очень смутно, расплывчато и спорно. Общее же отношение дяди Ерошки к жизни не имеет ничего схожего с отъединенною, уверенною в себе безгрешностью зверя.
«Сидишь на зорьке в лесу, дожидаешься, – рассказывает старик. – Ружье где далече ударит, мысли придут. Подумаешь, кто это стрелил? Казак так же, как я, зверя выждал, и попал ли он его, или так только испортил, и пойдет, сердечный, по камышу кровь мазать, так, даром! Не люблю, ах! не люблю! Зачем зверя испортил? Дурак, дурак!.. А то раз, сидел на воде, смотрю, зыбка сверху плывет. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, ваши черти солдаты в аул пришли, чеченок побрали, ребеночка убил какой черт, взял за ножки да об угол. Разве не делают так-то? Эх, души нет в людях!»
А между тем – «не одно убийство и чеченцев, и русских было на душе дяди Ерошки». Но не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.
«– Это знаешь, кто поет? – сказал старик, очнувшись. – Это Лукашка джигит. Он чеченца убил, то-то и радуется. И чему радуется, дурак, дурак!
– А ты убивал людей? – спросил Оленин.
Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
– Черт! – закричал он на него. – Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох мудрено!»
И поспешно обрывает разговор.
Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное тело своей жертвы, превращает его в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников, в душе которых живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников – Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев Толстой.
«Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: „Довольно, довольно, люди! Перестаньте… Опомнитесь. Что вы делаете?“»
«Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: „Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!“ Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Может быть, как раз один из недостатков «Войны и мира», что в действительности в человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
* * *Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, – в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
В «Холстомере» перед нами история двух прекрасных зверей, четвероногого и двуногого – пегого мерина Холстомера и красавца-гусара, князя Серпуховского. Мерин рассказывает про своего хозяина-князя: «Хотя он был причиною моей гибели, хотя он никого и ничего никогда не любил, я люблю и любил его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил… Он ничего не боялся и никого не любил, кроме себя, и за это все любили его».
Оба они красиво и ярко прожили молодость. И вот прошло двадцать лет. После долгих мытарств мерин – старый, надорванный – попадает на конный двор. Другие лошади мучают его и обижают. «Он был стар, они были молоды; он был скучен, они были веселы. Стало быть, он был совсем чужой, посторонний, совсем другое существо, и нельзя было жалеть его. Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя могут легко представить. Но ведь не виноват же был пегий мерин в том, что он был стар и тощ и уродлив?.. Казалось бы, что нет, но по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы».
Мерину горько и обидно, что молодые лошади обижают его, но он понимает, что виноват, – «виноват тем, что прожил уже жизнь, что ему надо платить за эту жизнь». Все жизнепонимание его стройно и последовательно-жестоко – как по отношению к другим, так и по отношению к самому себе. Эта звериная правда составляет природную сущность души зверя. И вот, живя по этой присущей ему правде, мерин до последнего своего часа остается полезным для жизни. Умирает – и сама смерть его служит «созиданию и обновлению лица земли». Кожу мерина унес драч, над мясом его хлопотливо возятся собаки и вороны, в лесном овраге радостно воют головастые волченята, перед которыми худая волчица выхаркивает куски холстомерова мяса. Даже кости мерина уносит мужик, собирающий кости, и пускает их в дело.
Мерин никого не любил и любил тех, кто никого не любил, – и, однако, до последних своих дней и даже после смерти остается среди жизни. Хозяин его, красавец князь Серпуховской, тоже никого не любил – и уже при жизни оказывается вне жизни. Вот он – плешивый, обрюзгший, отвратительный, с бегающими глазами, пахнущий табаком, вином и грязною старостью. Никому оно не нужно, всем оно в тягость – это «ходящее по свету, едящее и пьющее мертвое тело». И смерть его никому не доставляет ничего, кроме затруднений и хлопот.
А между тем несомненно, князь Серпуховской – двойник того же графа Турбина-старшего, к которому Толстой относится так сочувственно. Оценка жизни двоится, художник как будто противоречит себе. Но противоречие это объяснить нетрудно. Толстой жадно любит жизнь «нутром и чревом», поэтому не может не любить «прекрасного зверя» даже и в человеке. Но чем дальше, тем сильнее Толстой начинает чувствовать, что отъединенная звериная сила жизни в человеке обусловливает как раз непрочность жизни. На плохо перепревшем навозе пышно и здорово растет грубый бурьян, но загнивает благородная лилия. То самое начало, которое могуче питает «прекрасного зверя», уродует и разрушает человека. Потому что сущность человека неизмеримо тоньше, глубже и светлее, чем сущность зверя.
VII
«Не ниже ангелов»
В одной из своих педагогических статей Толстой пишет:
«Здоровый ребенок родится на свет вполне удовлетворяя тем требованиям безусловной гармонии в отношении правды, красоты и добра, которые мы носим в себе… Во всех веках и у всех людей ребенок представлялся образцом невинности, безгрешности, добра, правды и красоты. Человек родится совершенным – есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным».
Наше воспитание, уродливая наша жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.
«Сделали себе подразделение в этом вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится… Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие, первобытные потребности добра в человеческой натуре… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу».
В самых холодных, свирепых душах живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.
«– Кто мне докажет, что вы не лжете?
– Ваше высочество! – вскрикнул Пьер не обиженным, но умоляющим голосом.
Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья».