Под щитом красоты - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Меня завораживало, захватывало великое. Но где оно? Великие люди не окружают тебя, не сидят рядышком.
…Вдруг все смыло. Величие оказалось вовне. И оно позвало меня. Я одновременно стал ниже умом и шире сердцем.
…Пространство чистой мысли разомкнулось, и я побежал в райвоенкомат».
«Как сладко я спал на снопе соломы, с расстегнутой кобурой и рукой, сползшей с рукоятки нагана! Никогда не спалось так хорошо в штабе батальона, там все время прислушиваешься к выстрелам: ночная атака? Разведка боем? А здесь передний край, за спиной автоматчики – и никакого страха. Больше того, одна из самых счастливых ночей в жизни.
Так иногда чувствовал себя человек в тюрьме, в лагере. Уже посадили. Уже дали срок, и вдруг наступало чувство внутренней свободы».
Вот это чувство внутренней свободы, свободы от страха – едва ли не главная ценность в мире Померанца, делающаяся особенно драгоценной в минуты роковые.
«В первом бою наплыв восторга смыл страх… Екало сердце, но сознание, что это настоящий бой, совершенно переполняло меня и не оставляло места ни для чего другого».
Зато часы беспомощности под бомбежкой повергли в тоску: не война, а одно убийство. Но все-таки, и раненный, юный философ идет в медсанбат во весь рост, запоминая: кровь, растекаясь по снегу, становится не красной, а розовой.
«Через полгода северо-западнее Сталинграда мне поручили пойти в медсанбат и поговорить с ранеными. Я хромал, был прикомандирован к редакции дивизионной газетки; поручение было нетрудным. Издали, километра за два, я увидел, что совхоз Котлубань (где расположен медсанбат) стали бомбить. Я упал ничком…
Никогда в жизни я не испытывал такого страха! Все во мне вопило: “Домой к маме! Домой к маме!” Цельная натура, наверное, не удержалась бы, побежала, и потом угодила бы под расстрел или в штрафную роту.
…Прошло с полчаса. И вдруг рефлексия напомнила мне, как я сам пошел когда-то навстречу страху бесконечности и прошел сквозь страх.
…Бездна, в которую проваливается всё, всё, всякий смысл, не только моя жизнь, а решительно всё – это было страшнее “хейнкелей”. И, вспомнив ту тьму, я вспомнил и свет, брызнувший из тьмы, когда я вынес ее, вытерпел, не отступил. Страх мгновенно залег, как немецкая цепь под залпом “катюш”».
Это Померанц. Разумеется, если вдуматься, бездна, которая поджидает все наши дела и тела, куда страшнее осколков, которые еще то ли попадут, то ли нет. Но это если вдуматься. А вдумываться в такие высокие материи под бомбежкой мог, мне кажется, один только Померанц.
Однако не помешало бы и всем нам поучиться у него смотреть на вещи в масштабе если уж и не всего мироздания – человека неверующего такой масштаб просто раздавит, – но хотя бы в несколько более широких горизонтах времени и пространства.
Хотя иной раз и не поймешь, где у него высота духа, а где классическое упоение в бою (которое так трудно связать с его до предела штатской фигурой и манерами, – но боевой дух парит, где вздумается).
«Помню, как примерно в сентябре 43-го я глядел с высотки на атакующую цепь, на эти ничем не защищенные фигуры, бежавшие среди мощных разрывов, и мне хотелось быть там, испытать то же чувство нравственного превосходства человека над техникой.
Один раз я не удержался и действительно побежал вслед за стрелками».
«На моих глазах убило двоих. Одному снесло полчерепа, он упал; мозги вывалились на землю. Никакого ужаса, только восторг».
Но в конце войны, в Восточной Пруссии потрясение – «на помойке обнаженный труп девушки лет пятнадцати…».
Мерзость и величие – две вещи несовместные.
«В Берлине в апреле 45-го года я впервые почувствовал, что знамя, под которым я сражался, запятнано. Это ударило меня так, что я стыдился своей военной формы. Потом радость победы оказалась сильнее. Пятна спрятались, но не до конца. Через год, когда вышла задержка с демобилизацией, все сразу вылезло наружу».
Демобилизации можно было добиться через невинное «моральное разложение», но философ переоценил готовность советского строя длить военные вольности и в итоге оказался под дамокловым мечом ареста за «антипартийные заявления»: «червяк был раздавлен и вышвырнут», и это не совсем метафора – вчерашний герой, упивающийся близостью бездны, «три года не жил, а выживал», перебиваясь в Москве на каких-то жалких должностишках. «Надо было, наверное, добровольно уехать в глушь, в ссыльные места – там полно клейменых», но он «бессмысленно боялся остаться один-одинешенек в чужом мире». Хотя и в городе детства знакомые смотрели на него «как на ничтожество, на беспомощного неудачника» – он продолжал погружаться в отупение.
Зато когда за ним пришли, страха уже не было: «Оперативники рылись в моих бумагах, а я с аппетитом ел яблоко». И когда его везли на открытой машине по Театральному проезду на Лубянку, его «разбирало любопытство: что я увижу там, за железными воротами?».
Дальше теснота, переполненная параша, всю ночь бьет в глаза лампочка без абажура, допросы, которые были бы нудными, если бы на кону не стояла судьба…
Но при этом доброжелательное общество, викторины, лекции, пение романсов вполголоса – стало гораздо лучше, чем «на окаянной воле»: «Там все время казалось, что я свободен, – и это была ложь. А здесь внешняя сила взяла мою внешнюю свободу – и освободила внутреннюю. Стало совершенно неважно, в каких обстоятельствах я живу (это от меня не зависело. Я за это не отвечал). Важно было только, какой я сам».
Так и пошло – каждый отказ от борьбы за что-то внешнее оказывался приобретением какой-то новой ступени внутренней свободы.
«Два года я жил под конвоем, но духовно свободным, без цепей страха. А на воле полезли новые страхи. Сперва я боялся даже милиционеров. Привыкнув к конвою (шаг вправо, шаг влево – конвой применяет оружие…), я без него чувствовал себя как бы в побеге…».
Потом начались тревоги, связанные с диссидентской деятельностью. «Я не боялся нарушить многие табу, но каждый раз, выезжая на дачу, пугался ночного шороха деревьев и мышиной возни под полом. Особенно мышиной возни. Почему-то мне казалось, что это скребутся поджигатели или убийцы, которые вот-вот прогрызутся и набросятся на нас спящих». Этот страх исчез лишь после шестидесяти: «Кажется, это связано с чувством, что главное, для чего меня послали в мир, уже сделано, и я готов вернуться к хозяину. С тех пор страхи ушли».
«Сейчас пугает меня не смерть, а другое: что судьба вырвет фальшивую ноту и испортит то немногое хорошее, что во мне накопилось и через меня должно остаться. Или что