Из Гощи гость - Зиновий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горела лучина в светце; шипели угольки, спадая в лохань; топилась печь, подле которой хлопотала хозяйка Агапеева; стайка ребяток, штук пять или шесть, глядела с печи вниз. Но гости не стали дожидаться ни верченых кур[176], ни красных блинов, а повалились на лавки и проспали до света. А со светом, испили у Агапея нового пива, поели наскоро всего, что было на столе, и снова кинулись в сани.
За деревней овины дымились; шла молотьба на зимнем току; дорога серебрилась накатанная, и бежала она в бескрайнюю даль через широкие долы, через реки, которые дед-мороз сковал до весны.
В санях под сено были упрятаны сабли, и копья, и колесцовая пищаль[177], готовая к огненному бою. Станет беглецам чем пальнуть в волков либо отбиться от старцев. Но волки и без того не страшны были при свете дня, а погони из обители уже не будет, ежели не видно ее до сих пор. Прав был Акилла: добрые кони замчали беглецов далече, замчат еще дальше. Кончилось князю Ивану истязание. Не будет и Акилла топтаться на паперти. Хватит и Кузёмке воду развозить, дрова разносить, печи растапливать. Спасение. Конец.
И тут поведал Кузёмка князю Ивану подробно о хождении своем за рубеж: о пане Феликсе поведал, рассказал о толстоголосом и о Нестерке-мукосее, поделившемся с Кузёмкой последним; потом стал говорить о Вахрамее лютом, о дьяке лукавом, о воеводе немилосердном и суде его немилостивом; и кончил мужиками обозными, теми, что подобрали Кузёмку, дали ему вина и хлеба, довезли до Москвы, не дали ему погибнуть. Даже всхлипнул Кузёмка от обиды и жалости к самому себе, когда кончил свою повесть. И Акилла шипел, и Нефед оборачивался, испуганно глядя на Кузёмку, который был в темницах и затворах, за решетками и замками, видел там доброе и недоброе, злое и благое, и всяческое и всякое.
Князю Ивану жаль было стремянного своего, верного послужильца, с которым пришлось много разделить и хорошего и худого. Но того, что содеялось, уже не воротишь и не повернешь, как хочется тебе. Того не повернешь и другого не повернешь. Ничего. Увы!
Сидя на ворохе сена, укрытый тулупом, шевелил князь Иван в памяти то и это, книги и вирши, людей и дела. Иногда в стороне, далеко, показывались волки. Не смея приблизиться при свете, они тянулись труском, след в след, точно по струнке, и затем пропадали.
Акилла глядел на Кузёмку, слезились глаза у старика — на холоду или невесть от чего? Он заговаривал с Кузёмкой, утешал его, как умел:
— Иной раз что деется над человеком, Кузёмушко, в глуби поддонной, потаенно, незримо для ока! Сидит там, у Иосифа в обители, некоторый враль. Сидит в темнице, и имя ему неведомо. Так и слывет — враль. Скажи ты! А? Без имени живет! А придется, так без имени и сгинет.
Князь Иван слушал и не слушал, погруженный в свою думу, мысленно прощаясь с тем, что отгрохотало навсегда. Он прощался с днями, уже канувшими в омут времен, в реку Лету, как зовется она у латинских риторов; прощался с людьми, которые добры были к князю Ивану и до которых теперь уже не досягнуть; прощался и с делами царства, сопричастником которых был и он, дукс Иван. Все это потонуло в Летейской реке и покроется тьмою, будет предано забвению. Ведь так и сказано где-то в летописи русской: «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются». Но тогда надо написать обо всем. И он напишет обо всем, князь Иван, напишет в книге, если продлятся его дни. И так ее и озаглавит: «Книга дней и царей». «Сие князь-Иванова слогу Андреевича Хворостинина написание».
Всякое, как ему подобает, станет в князя Ивана книге на месте своем, в соответствующей части, как учит Квинтилиан, величайший из риторов. Малое станет на месте малом, великое — как великому пригоже. Все оживет, одушевится, правильно покажет. Все… Даже пан Феликс — в Литве он ныне; Афанасий Власьев — в Уфе ему ссылка; Григорий-дьякон… Григорий-книгописец… борзой писец… Где же ты ныне, Григорий, монах бродячий, царёв сопутник?.. Царёв?.. И спохватился князь Иван: вчера в суматохе и сегодня в спешке дорожной не расспросил он Кузёмку, не расспросил о главном.
— Кузьма, — повернулся он под тулупом, — а говорил ты с паном о некотором деле? За тем и посылай был. Что же молвил тебе пан?
— Лих тот пан, — почесал затылок Кузёмка. — Не добился я толку. Сказывал, в грамотице все отписано тебе. — Кузёмка развел руками. — На Можайске у воеводы та грамотица либо в Разбойном приказе в Москве.
— Та-ак, — протянул князь Иван. — Да неужто слова не молвил и тебе о некотором деле?
— Пан тот бражник да пересмешник. Я его спрашиваю о некотором деле, а он мне одно твердит: в Самборе горе, да в Гоще беда. Да еще сказал: объявилось-де — в Самборе всё воры, да на всякого вора хватает болванов, и сам-де он, пан, болван, и будто и я, Кузьма, болван… А что до дела, так в грамотке, сказывал, и отписано тебе о некотором деле.
— Князь Иван Андреевич, — вмешался Акилла, — пробовал ты коли… козлов в решёта доить? Известно, не пробовал. Ну, так непочто было и Кузьму гонять за рубеж за делом таким. «Некоторое дело», — покачал головою Акилла. — Ты меня спроси, я тебе скажу. Убили царя навечно, намутил он тут надолго, из Гощи был гостюшка, значит, в Гоще и делан. Вот тебе и «некоторое дело».
Акилла умолк. Сердито поглядывал он на князя Ивана, которому нечего было возразить Акилле.
«То так, — думал князь Иван. — Теперь выходит, что непочто было гонять, непочто… В смятении и страхе умыслил уцепиться за тень единую, за тень без души и плоти, да вышло только так, что отдал Кузьму на пытку и муку. Эх, кабы знатьё!.. — вздохнул князь Иван. — У колелых я пчел да меду захотел. Не в Литве-ста было искать мне пути. Один мне путь лежит: не в сторону на Литву, не к Шуйскому — назад… Один мне путь, прямой: к рязанцам, к тулянам да на Коломенское село».
Замлели ноги у князя Ивана, а он все сидел не шевелясь, то думая о своем, то глядя бездумно в белое пространство, отороченное сизой полосой. Туда, за полосу эту, уносили их всех кони, всех одной дорогой. И кони шли резво. Ветер гонялся за ними, обгонял и летел дальше, посвистывая в ветлах, взметая серебряную пыль над полем.
«Эвон чего наворотил ты, Димитрий ты Иванович, твое царское величество, — продолжал размышлять князь Иван. — То так… Ничего не скажешь… Вышел ты в Русь из темной пучины, из Гощи, из гущи; попировал, поцаревал и навечно сгинул. Эх ну, да миновало ж, чего уж! — мелькнуло у князя Ивана, после того как его крепко подбросило на повороте. — Из мрака пришло… в мрак ушло…» А он, князь Иван, бежал из бездны мрачной, бежал из неволи на вольную волю, бежал же! И жить будет, да не в молчательной келье! «Исайя, пес!..» — хотел он крикнуть, но смахнул с себя тулуп, вскочил на ноги и вырвал из рук Нефеда вожжи и бич.
— Эх ну!.. — бросил он по ветру коням, выстрелил в них бичом… — Орлы-соколы!
И кони понеслись быстрее ветра, обогнали ветер.
Примечания
1
Подьячие — служащие различных учреждений Московского государства: делопроизводители и писцы. Были и вольные подьячие — «площадные»; эти на Ивановской площади в Московском Кремле обслуживали частных лиц, составляя для них за особую плату разного рода деловые бумаги.
2
Старинное название района Кропоткинской улицы в Москве, где один из переулков носит название Чертольского.
3
Псалтырь — собрание псалмов, то есть хвалебных песен, составление которых приписывается древнееврейскому царю Давиду.
4
Стремянный — слуга, сопровождающий всадника.
5
Епанча — широкий безрукавный плащ, бурка.
6
Шишаковая шапка, или шишак, — разновидность шлема: высокая металлическая шапка, заканчивавшаяся шариком, так называемым шишом, откуда и название — «шишак».
7
Рейтар — в старину конный воин, кавалерист.
8
Объезжий голова — полицейский начальник.
9
Талер — старинная немецкая серебряная монета.
10
Дьяки управляли делами важнейших учреждений Московского государства и были непосредственными помощниками, а иногда и заместителями бояр — начальников этих учреждений. Разрядный дьяк — дьяк Разрядного приказа, центрального учреждения, в ведении которого находились воинские дела Московского государства.
11
Священную Римскую империю составляли в то время главным образом области нынешней Германии.
12
Однорядка — верхняя широкая долгополая одежда без воротника, с длинными рукавами, под которыми находились прорехи для рук.