Владелец Йокнапатофы - Николай Анастасьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше получается, что этот молодой человек, который, страстно надеялись мать с отцом, вытащит семью из грязи, наследует все пороки Сноупсов и ни одной добродетели; он безжалостен и жесток, как его дядя-банкир — Глава клана. Ему не хватает храбрости и добросовестности делового человека, чтобы стать удачливым бутлеггером, и трудолюбия, чтобы работать парикмахером, на которого его в конце концов выучили, после того как Флем отобрал у матери деньги, оставленные ей отцом и мужем. Его лицо изуродовано сифилисом, все дешевые шлюхи-негритянки называют его по имени, и это ему нравится.
К этому времени Флем уже покончил с Джефферсоном. Больше ему здесь поживиться нечем, и, хуже того, ничего не хочется. Он не испытывает никакого уважения к людям, к городку, который он сожрал, не говоря уже о присосавшихся к нему паразитах-родственниках. Он достиг той ступени, когда осталось сыграть лишь еще одну шутку с окружением — нахлебниками и со всеми другими. Так он оставляет все свое состояние этому никчемному парню, зная, что ни у кого из Сноупсов не хватит ума сберечь накопленное, а парень хотя бы сумеет освободиться от него таким образом, что родня сойдет с ума от возмущения.
Кончается все так. Флем умирает, родные приходят на похороны, чтобы посмотреть, что им перепадет. Парню, который не знает, что он — единственный наследник, ведь дядя едва замечал его при встречах на улице, зачем-то нужны деньги, и, поскольку он уверен, что ему ничего не достанется, дожидается, пока все уйдут на кладбище, и пробирается тайком во Флемов дом. Единственное, что он там находит, — фотографию дочери Флема, якобы дочери, надписанную настоящим отцом. Парень думает, что это теткин любовник, и, хлебнув для храбрости виски, решает ее шантажировать. Та запугивает его до полусмерти, он еще сильнее напивается, уходит куда-то в чулан, где приятели всячески поддразнивают его: может, сотенку ему все-таки откажут и т. д. и т. д.; в конце концов он нахлобучивает шляпу и с важным видом выходит на улицу, где встречные негритянки говорят ему: "Эй, красавчик, привет", а он отвечает: "Привет, шлюшки" — и идет дальше…"
Таков план. Теперь, когда все давно уже осуществлено, мы видим, что Фолкнеру предстояло далеко от него отойти, особенно в той — третьей — части, которая была разработана наиболее детально. "Падение Илиона" превратилось в «Особняк», и нет в нем ничего или почти ничего из того, что предполагалось. Да и заняла работа не два-три года, как автор все еще надеялся, а двадцать лет.
Но пока это неизвестно, и Фолкнер стремительно и увлеченно, как в лучшие годы, пишет «Крестьян». Название, несомненно, заимствовано у Бальзака; вообще Фолкнер представлял трилогию чем-то вроде "Человеческой комедии": большое незамкнутое пространство, открытая сцена, где люди встречаются, расстаются, вновь собираются вместе.
Правда, от названия пришлось отказаться — на близость образцу оно указывало безошибочно, но слишком расходилось с содержанием книги. Отсылая последние листы рукописи в издательство, Фолкнер предлагает новые заголовки ко всем трем томам: «Деревушка», "Городок", «Особняк». Они и остались.
Издали, когда первая книга давно уже была опубликована, а две другие отложены на неопределенное время, автор так реконструировал ход работы (в письме Малкольму Каули по поводу "золотой книги"): ""Деревушка" задумывалась как роман. Когда я начал его, получились "Пестрые лошади", а дальше дело не пошло. Два года спустя я неожиданно написал «Собаку», затем "Ящерицы во дворе Джемшида", главным образом, потому, что в «Лошадях» возник герой, в которого я буквально влюбился, — разъездной агент по продаже швейных машин Сэрэт. Позднее в наших краях объявился человек с точно таким именем, так что пришлось перекрещивать героя в Рэтлифа, ибо весь наш городок только тем и занимался, что гадал, кого я изобразил под этим именем; местных ценителей литературы интересовало только одно: "Как это, черт возьми, он все так хорошо упомнил, да и когда происходило дело?"
Тем временем в книге появился Сноупс и весь его клан; рассказы о нем сложились в сагу и впоследствии влились в отдельный том: "Мул во дворе", "Медный кентавр" и т. д."
Все это мы уже более или менее знаем, только получается, будто автору надо было лишь найти точки присоединения: техническая работа. Но было не так. И написав уже рассказы, и составив общий план, и даже поставив последнюю точку, Фолкнер продолжал трудиться над книгой. "Посылаю, — пишет он Роберту Хаасу, — новые страницы, которые надо вставить в рукопись. Я отделывал их с особым тщанием, отмечая, что надо убрать из первоначального варианта. Зазубрин быть не должно. Но, разумеется, ничего не надо выбрасывать, так чтобы, когда все будет готово, я мог еще раз прочитать всю рукопись.
Книга начала было расползаться, растекаться. Я укрепил связи, сделал добавления, чтобы придать ей цельности и поставить героев на ноги". В конце автор не удержался и приписал от руки: "Право же, теперь я лучший писатель в этой стране".
1 апреля 1940 года тираж «Деревушки» был вывезен в книжные магазины, и вскоре появились первые отклики. За вычетом Клифтона Фэдимена, для которого Фолкнер давно стал излюбленной жертвой остроумия, критика приняла книгу благожелательно, даже восторженно. Впрочем, к тому времени Фолкнером было уже как бы положено восхищаться, его репутация в литературных — не в читательских! — кругах стояла высоко. Тому были и официальные, так сказать, подтверждения. Незадолго до выхода «Деревушки», 18 января 1939 года, "Нью-Йорк тайме" сообщила, что Фолкнер (вместе с Джоном Стейнбеком) избран членом Национального института искусств и литературы. Полгода спустя влиятельный среди интеллектуалов журнал "Кэньон ревью" опубликовал статью Джорджа Мэриона О'Доннела — первую серьезную работу о Фолкнере дома, в Америке. Критик увидел в его прозе принципиальное единство, основанное на исследовании социальных и этических традиций Юга. Он сравнивал его лучшие книги с "Божественной комедией" и «Электрой», а в кругу американских писателей "наиболее близкая параллель — проза Натаниэла Готорна, у которого Фолкнер многому научился". С этим последним соображением «ученик» вряд ли согласился бы. Готорн, в его глазах, как и Эдгар По, как и Генри Джеймс, стоял в стороне от центральной литературной традиции Америки. "Это не американские писатели, — говорил Фолкнер, — их корни в Европе, они писали в традиции европейских мастеров. Они не были американцами в том смысле, какой я вкладываю в это слово; — не были коренными американскими писателями, порожденными и взращенными родной почвой, как Уитмен, или Марк Твен, или Карл Сэндберг".
В это же примерно время появилась еще одна заметная и ныне не устаревшая работа — статья Конрада Эйкена. Сравнивая Фолкнера с Бальзаком, Эйкен настаивал, что никто ныне в Америке не владеет романом как формой в такой степени, как этот, на вид совершенно бесформенный, писатель. "Его достижения в этой области, несомненно, вызвали бы интерес и уважение самого Генри Джеймса". Параллель, в глазах самого Фолкнера, опять-таки сомнительная; впрочем, как мастера Генри Джеймса он ценил высоко.
Кажется, мы отклонились, так что поспешим вернуться к «Деревушке». Итак, пресса оправдывала самые радужные ожидания. Ральф Томпсон, еще вчера сквозь зубы писавший о "Диких пальмах", заявил, что в «Деревушке» Фолкнер превзошел самого себя. Малкольм Каули счел ее лучшей книгой автора со времен «Святилища» (удивительно все же, до чего публичный успех способен воздействовать даже на умы вполне независимые). Наконец, рецензент «Тайма» уподобил Фолкнера Шекспиру. Но все это, даже статья Каули, — эпитеты, реклама.
А что сказано было тогда, сразу по появлении, о «Деревушке» по существу? Ничего не было сказано. На этот счет простодушное признание содержится в том же «Тайме»: "Книга, конечно, замечательная, но о чем она, ведомо только богу и, не исключено, Уильяму Фолкнеру".
А между тем в этом романе автор, сохраняя, естественно, выработанный почерк, уделяя по-прежнему внимание и фону, и символике, гораздо отчетливее, чем прежде, заявил о себе как романист социальный. Он налаживает смысловые связи, ищет исторические мотивировки, фиксирует события во времени, вглядывается в лица людей при свете конкретной жизненной действительности.
Как-то Фолкнер весьма уничижительно отозвался о Золя, заметив, что тот жертвует правдой переживания, суверенностью внутренней жизни в угоду достоверности факта. А что такое факт? — всего лишь обманчивая видимость, уловка, позволяющая уйти от поисков истины. "Истина же, — говорил писатель, — это добро и справедливость, некий закон, нарушая который, не находишь себе ночью покоя, мучаешься, что сделал то, чего делать было нельзя, и ты сам знаешь, что нельзя. Вот что такое в моем представлении истина, факт не имеет к ней ни малейшего отношения. Факт вообще особого значения не имеет, он зависит от правил, от обстоятельств, от всевозможных вещей, например от температуры воздуха или экономики, но истина постоянна…"