Эхо прошедшего - Вера Андреева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собравшись за столом, воспитанницы не садились до тех пор, пока не была прочитана молитва. Обыкновенно ее читала девочка из старших классов, и я каждый раз испытывала чувство неловкости от своего незнания молитв и опасения, как бы это незнание не обнаружилось, — а вдруг воспитательница попросит на этот раз меня прочитать молитву?
Многие девочки с исключительным интересом и вниманием относились ко мне. Я была выходцем из другого мира, я приехала из Италии, у меня был знаменитый отец, живые мать, братья, сестра — целая семья, в то время как у большинства пансионерок родителей не было, или они были далеко, или прозябали где-то без всяких средств. Все были очень бедны, у редкой девочки находилась в копилке хотя бы крона, и счастливую обладательницу этого сокровища считали богачкой. Меня тоже отнесли к этому разряду, видимо, потому, что у меня хватило денег пойти однажды к парикмахеру и остричь волосы: тогда была мода носить короткие, а мне ужасно надоели мои косы.
Это был первый мой самостоятельный, безумно храбрый поступок, и я помню недоумение в глазах Тина, с которым он на переменке уставился на мою голову.
Какая тоска, однако, была в этом пансионе! Вся бывшая жизнь как будто отодвинулась далеко и казалась нереальной. А тут черная пустота вокруг, кто-то насморочно сопит во сне, кто-то кашляет, кто-то вскрикивает дурным голосом: «Я ти дам фацку!..» И кажется мне, что я уже никогда не увижу маму, Саввку, тетю Наташу, Нину, что я здесь брошена, всеми забыта, никому не нужна. Никому не нужна — особенно эта печальная мысль угнетает. Я никого при этом не винила, не обижалась на маму — таких мыслей у меня не было. Значит, так надо, надо терпеть, может быть, я привыкну? Но как можно привыкнуть к серому грязному рассвету, нехотя расползавшемуся по грязным кривым улочкам Голешовиц, когда мы спешим на трамвай № 3.
С громом и скрежетом преодолевая бесчисленные повороты, трамвай выползал наконец на Вацлавске намести и медленно поднимался вверх к мрачному музею. У памятника святого Вацлава надо было пересаживаться на другой. И вот мы едем мимо Дома радио, через площадь-сквер Короля Иржи, радовавшую глаз полуобсыпавшейся, но такой родной листвой деревьев, клумбами с закутанными еловыми ветками розами.
Мои глаза, истосковавшиеся по виду деревьев, по траве, по простой вскопанной земле, пахнущей осенью и немного дымом от сожженных опавших листьев, с нежностью ласкают и этот втоптанный в грязь кленовый листок, и куст золотого шара, который, изворачиваясь, все еще тянет к несуществующему солнцу сломанные красноватые ветки.
Трамвай доезжает до поворота к кондитерской фабрике «Орион».
Бережно ощущая в ноздрях мимолетный лакомый запах, мы пускались вниз мимо Ольшанского кладбища, мимо еврейского, мимо протестантского… Вот и крематорий, с вечно дымящейся широкой трубой, — дым валил зловеще черными клубами и возбуждал странные мысли. С одной стороны — о тщете всего земного, с другой — любопытство и холодно-циничное рассуждение о техническом процессе сжигания покойников. Говорили… но лучше об этом не думать, тем более что трамвай с оглушительным воем заворачивал вправо, проезжал мимо трамвайного депо и останавливался у ворот нашей гимназии.
Первое время в пансионе мне все казалось, что девочки и даже воспитательницы как-то особенно внимательно ко мне приглядываются. Например, мои черные брови показались моим пансионеркам подозрительными, и они даже тайком осматривали мою подушку, думая найти на ней следы краски, которой я должна была, по их мнению, мазать себе брови. Они очень любили слушать рассказы о наших диковинных путешествиях, с большим почтением вслушивались в мои рассуждения в области литературы и искусства. Подбадриваемая их вниманием, я даже читала наизусть пролог «Некоего в сером» из «Жизни Человека». Не знаю, много ли они поняли из моего чтения, но они смотрели на меня как завороженные. Смешно, конечно: мне самой было четырнадцать лет — и разве я могла подняться в своих представлениях, в своем воображении до той высоты духа, до того отцовского трагизма, которыми проникнуты слова «Некоего в сером» о «быстротечной жизни человека». Но почему же даже в этом возрасте мне были бесконечно близки мятежные порывы творчества моего отца, почему мой дух как бы приподнимал завесу вместе с ним — ту завесу, скрывавшую тайну бытия, и заглядывал по ту сторону со щемящим и замирающим ощущением?
В гимназии было интереснее, хотя многие уроки навевали скуку и неудовлетворение скупыми и маловыразительными объяснениями учителей.
Даже на уроках русского языка и литературы я изрядно скучала, но зато преподаватель чешского языка, а главное, математик Владимир Антонович внушали мне страх.
Я, наверное, представляла собой весьма жалкое зрелище, когда Владимир Антонович, по-медвежьи потоптавшись у доски, в наступившей мертвой тишине суровым голосом провозглашал:
— Андреева, пожалуйте!
Я стояла понурив голову у доски, сжимая в потной руке кусок мела, до тех пор, пока Владимир Антонович с каким-то злорадством, как мне казалось, не произносил роковое слово:
— Садитесь.
Какую необъяснимую смесь стыда, позора и преступного облегчения чувствовала я, когда брела на свое место, в то время как наш «Гризли» (прозвище математика) вытаскивал из-за пазухи заветную свою тетрадочку в черном переплете и тремя легкими движениями пальцев вписывал против моей фамилии какую-то цифру. Не оставалось сомнения, что то была ненавистная четверка, или на гимназическом жаргоне «банан». Геометрия мне больше нравилась — в теоремах было все просто и логично объяснено, и я усваивала их довольно легко, стоило, конечно, приложить немного старания. Но вот старания-то мне и не хватало… Молчаливое страдание в глазах Тани Варламовой, когда она отворачивалась, стараясь из деликатности не увеличивать мои мучения у доски, прожигало меня насквозь мучительным стыдом. Уж лучше бы она меня ругала! Но Таня никогда не ругала — она жалела меня! Вот эта-то жалость и пронзала меня, резала на куски мою совесть, уничтожала напрочь.
Мое унылое прозябание в пансионе, к счастью, скоро кончилось: мама наконец приехала из Финляндии и забрала нас с Тином домой. На маму произвела очень тягостное впечатление поездка в гимназию мимо всех этих кладбищ и крематория, а наши гимназические бараки не смогли внушить ей должного уважения к «храму науки». Возможно, поэтому Саввку в гимназию не определили, и он оставался дома.
Нельзя сказать, что это было педагогически правильно, так как он лишался, может быть, не идеального, но все-таки систематического обучения, но мы с Тином над этим не задумывались: все, что делала мама, казалось нам не подлежащим никакой критике, совершенно непреложным, и нам дико было слышать, когда кто-нибудь при нас шепотом осуждал маму за ее «болезненную любовь» к Саввке, которая уродует его жизнь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});