Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все бежали от войны, от голода, от чумы, от разрушений, от ужаса, от смерти; все бежали к войне, к голоду, к разрушениям, к ужасу и к смерти. Все бежали от смерти, от немцев, от бомбардировок, от нищеты, от страха, все стремились в Неаполь: к смерти, к немцам, к бомбардировкам, к нищете и страху, к полным нечистот и экскрементов убежищам для голодных, обезумевших людей. Все бежали от отчаяния, от жалкого, возбуждающего отчаяния проигранной войны, все бежали навстречу надежде на окончание голода, страха, стрельбы, навстречу жалкому, возбуждающему отчаянию проигранной войны. Все бежали от Италии, все стремились к Италии.
Было очень жарко. Мне не удалось помыться, я был в том же виде, в каком сидел в камере № 462 в левом секторе тюрьмы «Реджина Коэли»: с отросшей бородой, спутанными волосами, изломанными ногтями; еще оставался при мне сладкий запах жирных клопов. В купе нас было двадцать, тридцать, сорок, кто знает сколько набившихся и притиснутых друг к другу людей с распухшими от жажды губами и лиловыми лицами; мы стояли на цыпочках и, вытянув шеи и широко распахнув рты, хватали воздух; мы были как висельники, толчки вагона заставляли нас качаться, как в петле. Когда с неба слышалось «та-та-та», поезд резко тормозил, все выскакивали на землю, забивались в канавы и ямы вдоль насыпи и смотрели вверх, пока «та-та-та» не стихало. На каждой станции наш поезд встречал длинные, стоящие или идущие навстречу груженные солдатами и оружием немецкие эшелоны. Немцы смотрели на нас серыми колючими глазами. Сколько усталости было в их глазах, сколько ненависти и презрения. Товарищи по вагону говорили: «Куда они едут?» Кто-то из сидящих рядом спросил, не с фронта ли я.
– Какой фронт? – ответил за меня другой. – Фронта больше нет. И войны нет. Нет неминуемой победы. Нет «да здравствует дуче». Нет ничего. Какой фронт?
Я сказал:
– Я из «Реджина Коэли».
Солдат подозрительно посмотрел на меня:
– А что это – «Реджина Коэли»? Монастырь?
– Тюрьма, – ответил я.
– Какая тюрьма? – сказал солдат. – Тюрем больше нет. Нет больше тюремщиков, тюрем и карцеров. Нет ничего. Нет больше тюрем в Италии. Конец тюрьмам, конец Италии. Больше нет ничего.
Все рассмеялись, глядя на солдата. Это было жалкое и болезненное, недоброе веселье, смех отчаяния. Все смеялись ему в лицо, я тоже смеялся. «Нет больше тюрем в Италии, – говорили мы, – нет тюрем, ха-ха-ха!» Смеялись все в нашем купе, в коридоре, в других купе, в других коридорах, в других вагонах, смеялись все, смеялся весь поезд, даже машинист и кочегар, смеялся весь поезд от первого вагона до последнего, подпрыгивая и извиваясь на ходу. И так, смеясь во всю глотку, поезд издал гудок, замедлил ход и остановился посреди огромной кучи развалин и окровавленного дерьма. Это был город Неаполь.
Сквозь черный, сверкающий рой мух солнце било по крышам и асфальту, жар исходил от развалин вокруг распотрошенных дворцов, тучи песка и пыли поднимались под ногами редких прохожих. На первый взгляд город казался пустым. Но вот понемногу из переулков и из дворов стал доноситься шум, придушенный крик, слабый далекий треск, и проникающий в тайники ба́ссо[501], в узкие высокие расщелины между дворцами, которые и есть благородные улицы древнего Неаполя, взгляд мог различить людей: они стояли, шагали, жестикулировали, кто-то сидел на корточках возле разожженного меж двух камней огня, уставившись на кипящую в жестянке из-под керосина или в кастрюле, в сковороде или кофейнике воду; там спали вперемешку мужчины, женщины, дети, они спали на матрасах, на соломе, на подстилках из чего угодно, на кучах мусора, в тени готовых обрушиться остатков стен или у входа в черные, вырытые во влажном туфе пещеры, ведущие в подземное чрево города. В жалких жилищах были люди: кто стоял, кто лежал на высоких, железных или латунных барочных кроватях, украшенных орнаментом с изображениями святых или Мадонны, кто молча лежал и ждал чего-то, свернувшись на пороге с печальным выражением лица не знающего что делать в этой жизни неаполитанца. Оказавшийся не совсем безжизненным, вначале город показался мне молчаливым. Я видел бегущих, жестикулирующих людей, видел движения их губ, но не слышал ни голосов, ни звуков; потом понемногу стал рождаться неясный крик, мне показалось, что шум в пыльном воздухе обрел форму и содержание, когда прорвался вдруг равномерным, непрекращающимся гулом полноводной горной реки.
Оглушенный и одуревший от адского грохота, я шагал вниз к порту по широкой, прямой и длинной улице в ослепляющих вихрях пыли, поднятой с развалин морским бризом. Солнце било золотым молотом по террасам и фасадам домов, поднимая в воздух жужжащие тучи черных мух. Подняв глаза, я пробежал взглядом по распахнутым окнам и балконам: там стояли женщины, они расчесывали волосы, глядя в небо как в зеркало. Поющие голоса долетали с верхних кварталов, мелодию сразу подхватывали тысячи губ, они звонко перебрасывали ее из уст в уста, от окна к окну, с улицы на улицу, как это делают жонглеры с цветными шарами. Мальчишки, те, что поменьше – совсем голые, чуть постарше – в тряпье и рваных рубашках, бегали стаями взад и вперед, кричали, потные и возбужденные, увлеченные какой-то занятной и все же бесшумной игрой; если присмотреться, все они были заняты маленькой коммерцией: кто нес корзинку салата, кто пригоршню древесного угля, кто банку какого-то варева, кто вязанку дров, другие, как муравьи соломинку, увлеченно тащили обгоревшую деревянную балку, старый разбитый предмет меблировки, бочку или добытую из руин домашнюю утварь. Запах мертвечины доносился из-под развалин, над которыми жужжали жирные ленивые мухи с золочеными крыльями. Наконец я увидел море.
Море растрогало меня, и я заплакал. Ничто в мире: ни река, ни равнина, ни гора, ни дерево, ни облако не воплощает в себе свободу так, как море. Сама свобода не олицетворяет собой свободу так, как море. Заключенный долгие часы и дни, месяцы и годы видит перед собой одни только стены, белые гладкие стены, стены видятся ему морем, но не синим, а белым и гладким, без волн и без ряби, жалким под скудным светом из зарешеченного окна. Такое вот море, такая свобода: белое, гладкое, пустынное море и зыбкая, холодная свобода.
А здесь передо мной было теплое море, ласковое неаполитанское море, свободное синее море Неаполя с мелкими барашками, с легким шумом стремящими свой бег под ласкающим ветром, – пахнущее солью и розмарином море. Синее-синее море, бесконечно свободное, взъерошенное ветром море, не белое холодное и гладкое море тюремных стен, а голубое, теплое и глубокое. Передо мной было море, олицетворение свободы, я смотрел на него с вершины спуска, идущего через площадь прямо к воде, и плакал, и не смел приблизиться, не смел протянуть к нему руки, боясь, что оно пропадет, исчезнет за горизонтом от прикосновения моей грязной, заскорузлой ладони с обломанными ногтями.
Я стоял и плакал посреди улицы, смотрел на далекое море и не слышал пчелиного гула в высоком голубом небе, не замечал бегущих в укрытие людей, пока какой-то парень не подошел, тронул меня за руку и ласково сказал: «Синьо, они летят». Только тогда я почувствовал, как меня обволакивает кричащая толпа, стремящаяся вниз по ведущей к сверкающему морю улице. Я с трудом понимал, где нахожусь, но по колоннам одной церкви узнал, как мне показалось, виа Санта-Лючия. Люди входили в большие ворота и пропадали в потайном лазе. Я собирался последовать за ними и тоже спрятаться в подземелье, когда поднял глаза и остолбенел. Людская толпа молча двигалась на меня из переулков и ступенчатых улочек, ведущих с Пиццофальконе и с Монте-ди-Дио. Таинственные стаи лемуров, теней умерших и монстров, живущих, забившись в свои норы, в гроты, в бассо этого района Неаполя, прозябающих в мрачных сплетениях переулков Паллонетто, надвигались на меня тесно сбившейся массой, как идущая на приступ рать. Они шли медленно и безмолвно в абсолютной тишине, которая наступает перед разрывами первых снарядов, шли в святом ореоле своего одиночества и страшного уродства. Хромые, горбатые, безрукие, безногие, – таких «чудовищ» туринцы содержат взаперти, подальше от людских глаз в милосердном приюте Коттоленго. Война прервала их монашеское затворничество в тайниках домов, где сострадание, священный ужас, предрассудок людей и стыд родных всю жизнь прятали их, приговоренных к мраку и тишине. Поддерживая друг друга, эти оборванные, полуголые «чудовища» медленно шли вниз, их лица сложились в гримасу, но гримасу не страха, а ненависти и гордости. От непривычно слепящего света, или от призрачного блеска, или от ужаса перед неминуемым шквалом огня и железа на их лицах застыла сатанинская усмешка, злобная, враждебная всему живому гримаса; адский свет сиял в их горящих лихорадкой и влажных от спасительных слез глазах. Омерзительная улыбка кривила их слюнявые рты. У всех слюна и пена на губах – печать страха и бессильной ярости.