Железный Густав - Ганс Фаллада
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так уж оно ведется на свете, — говорил он жене, — и ежели меня спросить, иначе и быть не должно. Я иной раз вижу Эриха, несется в своей машине мимо вокзала. А он, стало быть, меня не видит. И правильно делает! Сама посуди: я в своем старом траченном молью кучерском плаще, и он в этакой шикарной дохе из морского, что ли, угря, или как он зовется, этот мех, — одно с другим совсем не вяжется, сам господь так положил! Будь довольна, мать, что, по крайней мере, на сердце у нас легко. Кое-как мы еще кормимся, авось продержимся и дальше. Гейнц-то ведь заходит…
Да, Гейнц заходил. Он показывался регулярно раз в неделю к ужину, чтобы застать отца, и беседовал со стариками. Больше о былых временах. И свою долю угощения приносил с собой, как и полагалось в то время, отправляясь в гости. А доля эта была такова, что мать еще и на завтра выгадывала полный обед. И это было тем больше к его чести, что жилось ему не легко. Мать с огорчением видела: на Гейнце все то же пальто, в котором он чуть ли не четыре года назад ушел из дому. Но когда она заводила об этом речь, Гейнц только смеялся.
— Все обойдется, мать, — говорил он, — не горюй! Нам, старикам, все нипочем. Детишек бы на ноги поставить, вот о чем забота.
— Ты еще огольцов этой Гудде себе навязал!
(Для матери жена Отто так и осталась «этой Гудде», хотя в свое время невестке было некоторым образом объявлено прощение, в виде посланных в дар столовых приборов…)
— Это ты оставь, мать! Таких ребятишек днем с огнем поискать. Без них я б и радости в жизни не видел. По крайней мере, знаешь, на кого работаешь.
— Тише! Отец!.. — напоминала мать.
Но отец с некоторых пор не чуждался этой темы. Он был непрочь послушать о своих сорванцах-внуках и даже нет-нет сам вставлял словцо, пусть и не совсем дружелюбное.
— Так говоришь, ни один не горбат? Ох, заливаешь, Гейнц, держу пари — заливаешь. А если горб и не виден снаружи, то, уж верно, сидит где-нибудь внутри — голову даю на отсечение.
— Что ж, давай, старик, голову, — улыбался Гейнц и продолжал невозмутимо свой рассказ, сколько мать ему ни мигала, призывая к осторожности.
Он стал на удивление невозмутим, этот Гейнц, ничто не могло вывести, его из равновесия. А ведь ему всего-то двадцать два, и всегда он такой спокойный, положительный, рассуждает, ровно старик.
— Что будет с деньгами, отец, этого я тебе не скажу. Я всего лишь мелкий банковский служащий — из ученичества вышел, и на том спасибо. Скорей всего марка так и будет падать, а доллар так и будет подниматься, особенно теперь, когда французы заняли Рур…
Старики удрученно молчали.
— Чем же мне прикажешь кормить Вороного? — не выдержал отец.
Гейнц с минуту подумал. От него, конечно, не укрылось, что под Вороным разумеется кто-то другой, вернее, двое других.
— Это я тебе, отец, скажу следующий раз. Может, что и надумаем.
Однако в следующий раз Гейнц отца не застал и не пожалел об этом: он так ничего и не придумал, сколько ни старался. Зато отец кое-что надумал. Гейнц застал мать в большом волнении.
— Увидишь, Гейнц, кончится тем, что отец опять запьет, как когда на Отто пришла похоронная.
Но Гейнц был в отце уверен.
— Это отец неплохо придумал. Посмотришь, мать, он еще и деньгу зашибет, да и по нем это дело. А насчет запоя и думать брось, отец слишком горд, чтоб заделаться пьянчужкой.
2В чреде неудачных дней выпал Хакендалю и удачный. У станции «Зоопарк» сел к нему долговязый седок с лошадиными зубами; задрав ноги на переднее сиденье и удобно развалясь на заднем, он потребовал, чтобы Железный Густав покатал его по городу.,
— Чего говори? Дува часа катал, а роуно в дуанацат — на Силезски!
Сказочное везенье, неслыханная удача, подлинное чудо инфляции — живой англичанин, вернее, как выяснилось, американец, желающий проездом осмотреть Берлин. Ну, он и осмотрел его как следует под водительством Хакендаля, вернее, перепробовал все сорта берлинского пива, вина и водки. Но если поначалу он со свойственной американцам односложностью: «Just a moment, please!»[16] — устремлялся в каждый встречный кабачок, то по мере того, как они приближались к центру и все дальше углублялись в восточную часть города, на американца стал все больше накатывать компанейский стих, и он требовал, чтобы папаша Хакендаль сопровождал его во все экспедиции, будь то погребок фирмы «Траубе» или ликерная «Герольд».
Это был отчаянный малый с огненно-рыжей гривой и белым, как известка, лицом, на которое даже выпивка была бессильна навести румянец. Должно быть, еще дома, в «сухом» отечестве, овладела им маниакальная страсть к бутылкам, и он не мог обойтись без них даже во время коротких переездов от кабака к кабаку. Он то совал их в карманы пальто, то ставил перед собой в шеренгу и умильно на них поглядывал или любовно встряхивал и довольно смеялся, прислушиваясь к их бульканью.
Это была чудесная, хоть и далеко небезопасная поездка — счастье еще, что Вороной проявил характер и благоразумно воздержался, когда его вздумали угостить коньяком.
Каким-то чудом Хакендаль поспел к двенадцатичасовому на Силезский. Но американец потребовал, чтобы «my friend Gustav»[17] проводил его на перрон, и две пары носильщиков поволокли их вверх по вокзальной лестнице, к великому удовольствию неразлучной пары и на потеху всей публике.
У поезда приятелей, разумеется, охватила грусть расставания, и они долго тискали друг друга в объятиях. Один из носильщиков полез под колеса за лаковым цилиндром Хакендаля, другой держал кнут, а двое остальных подпирали прощающихся приятелей. Америка убеждала Хакендаля проехаться еще немного, хотя бы до Варшавы. И если б не носильщики, неустанно напоминавшие Хакендалю о заждавшемся Вороном, он, возможно, и не устоял бы. Расчувствовавшаяся Америка извлекла для него из карманов пальто бутылку горькой «мампесс», да и носильщикам было дано по бутылке, но им тут же пришлось их вернуть, так как купе без бутылок имело совсем уж нежилой и сиротливый вид.
Зато Америка раздала все свои немецкие бумажные деньги, а Густаву достался даже настоящий кредитный билет в десять долларов. Начальник станции, по случаю такого беспорядка, задал им выволочку, но в конце концов так развеселился, что опоздал с отправлением на целые две минуты. И вот состав тронулся, и два тупоносых коричневых штиблета, безутешно выглядывавших из окошка первого класса, описали широкую дугу и скрылись из глаз по направлению к границе, к Варшаве, к Москве — и, уж во всяком случае, к бесчисленным рюмкам водки.
Носильщики отнесли осиротевшего Железного Густава в пролетку, усадили в уголок, тепло укрыли, повесили Вороному на шею мешок с кормом и все послеобеденное время приглядывали за пролеткой. Ибо Силезский вокзал в те дни был заведомым прибежищем воровского люда, а это воронье нюхом чует мертвяка, особенно если у него в кармане настоящий американский банкнот стоимостью в десять долларов.
Под присмотром носильщиков Хакендаль отлично выспался, а потом встал как встрепанный, хоть и с не совсем еще ясной головой. Да, размышлял он на обратном пути, вот это поездочка, настоящее приключение времен инфляции, о каких столько треплются распроклятые шофера. У него это, конечно, случай исключительный, и второго такого не будет, да и десяти долларов ненадолго хватит при трех-то едоках. От подобного происшествия у него бы не поднялось настроение. И, перекатывая во рту сигару (совсем на американский лад!), Хакендаль старался понять, откуда же у него взялось это хорошее настроение.
Смутно помнилась ему какая-то блеснувшая идея, отдаленные вспышки этой идеи и сейчас проносились в голове — что-то связанное с тем, что он Железный Густав. Впрочем, глупости, все у него связано с тем, что он Железный Густав, а без него и вообще все кончится на свете. Это-то он твердо знал. «Когда я умру, все умрет», — думал он ублаготворенно, и мысль эта была ему приятна.
Вороной помаленьку трусил все дальше. Они проехали Лангештрассе и Варшавский мост, перебрались через Александерплац. И по Кенигштрассе направились к Замку. Железный Густав собирался уже свернуть на Унтер-ден-Линден и через Тиргартен возвратиться домой, но что-то заставило его взять влево и поехать кругом. И так он колесил зигзагами, то и дело забирая за угол, и чем больше углов объезжал Железный Густав, тем больше светлело у него в голове, а когда он остановился перед погребком на Миттельштрассе, ему окончательно стало ясно, какая блестящая идея озарила его во хмелю, и он ласково и одобрительно кивнул вывеске, осенявшей это заведение.
Надпись же на вывеске гласила: «У Грубияна Густава», ибо погребок, куда теперь спускался Хакендаль, пользовался в городе особой славой. Берлинцы, как известно, болезненно самолюбивы, они на стену лезут от малейшего оскорбления; но тот же берлинец под мухой с удовольствием стерпит любое поношение: он прямо-таки жаждет, чтобы кто-нибудь наступил ему на любимую мозоль.