Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посмотрев Шаляпина, доктор сказал:
— Прострел.
И прописал Шаляпину коньяк.
Когда я пришел, доктор и его пациент дружно дули коньяк. Так, серьезно, молча, лечил наш доктор и ушел от Шаляпина поздно, еле можаху… А Федор Иванович что-то говорил мне перед сном: про номера Мухина в Петербурге, про самовар, на самоваре баранки греются… придешь из бани, хорошо в номерах Мухина… Говорил, говорил да и заснул.
Утром Шаляпин уже двигал головой, но прострел еще сидел — и Федор Иванович встать не мог, опять доктор лечил целый день и опять ушел еле можаху.
Навещал Федора Ивановича и околоточный Романов. Приносил газеты и письма, держал себя почтительно.
Я говорю Шаляпину:
— Околоточный не плох…
— Да, хорош.
— И доктор тоже не плох у нас…
— Да. Но как же это… Две бутылки коньяку — в минуту… Он же этак море выпьет — и ничего.
Вскоре Федор Иванович вышел из своей комнаты в сад у моря, где была терраса. Она называлась «сковородка», так как была открыта, и на ней жарило крымское солнце. На краю террасы, в больших ящиках, росли высокие олеандры, и розовый цвет их на фоне синего моря веселил берега гор.
— Вот там, эти горы — Одалары, — говорил Шаляпин, лежа на кушетке. — Это острова. Там же живет какой-то фотограф. В чем дело? Я хочу просить, чтобы мне их подарили. Как ты думаешь?
— Думаю, что отдадут пустынные скалы <…>
— Это верно, — подтвердил околоточный Романов, бывший здесь же. — Чего еще, ей-ей, на кой они? Кому Одалары нужны? Чего там? И не растет ничего. Их море бьет. Там камни на камнях. Ежели хотите, Федор Иванович, мы сичас их возьмем. Фотограф там сидит, сымает эдаких разных, что туда ездют. Я его сичас оттуда к шаху-монаху! Мигом! Чего глядеть, берите!
— Это, наверно, вулканические возвышенности, — сказал доктор. — Вы сровняете их, дом построите — прекрасно. Ну а вдруг: извержение, дым, лава, гейзеры хлещут…
— Ну вот, гейзеры… Нельзя жить здесь, нельзя.
— Там деревья расти не могут, ветер норд-ост.
— Что ж это такое? Жить нельзя. Воды нет, норд-ост.
— Взорвать-то их можно, — заметил архитектор Петр Кузьмич. — Но там может оказаться ползун.
— Это еще что такое? — удивился Федор Иванович. — Ползун. Что такое?
— Тут усе ползет, — говорил околоточный Романов. — Усе. Гора ползет у море, дорога, шассея ползет. У Ялте так дом Краснова у море уполз.
— Верно, — подтвердил архитектор. — Анапа, город греческий, — весь в море уполз.
— Знаешь ли, Константин, — посмотрел на меня Федор Иванович. — Твой дом тоже уползет.
— Очень просто, — утешил доктор.
— А вот Монте-Карло не ползет, — сказал Федор Иванович. — Это же не страна. Здесь жить нельзя.
— Это верно. Вот верно. Я — что? Околоточный надзиратель, живу вот, сорок два получаю, уехать бы куда. Чего тут зимой — норд-ост, тверезый на ногах устоять не можешь. Ветер прямо бьет, страсть какая.
Федор Иванович поправился: и в коляске поехал в Ялту.
За ним сзади скакал на белой лошади в дождевом плаще околоточный Романов. Плащ развевался, и селедка-сабля прыгала по бедрам лошади.
— Эх, — говорил позже Романов. — Этакий человек Федор Иванович, вот человек. Куда меня, околоточного, прямо вот ставит, прямо на гору подымает. Вот скоро Романов что будет, поглядят. А то судачут: Романов-то пьет, пьяница…
Но в гору Романов так и не поднялся.
Однажды приехала в Гурзуф, по дороге из Симферополя, коляска. Остановилась у ресторана. Из коляски вышел пожилой человек очень высокого роста, немолодая дама. Пожилой человек снял шляпу и стряхнул пыль платком, сказав даме:
— Ах, как я устал.
Околоточный Романов был рядом и заметил:
— В коляске едут, а говорят — устал. Не пешком шел.
Пожилой человек услыхал, пристально посмотрел на околоточного и строго сказал ему:
— Иди под арест. Я за тобой пришлю.
И ушел с дамой в ресторан.
Романов опешил.
— Кто этот барин? — спросил он кучера.
Кучер молчал.
— Чего. Немой, что ли, молчишь. Скажи, рублевку дам, ей-ей. Пять дам, ей-ей. Кто?
Кучер молчал.
— Двадцать дам, не пожалею, скажи.
Но кучер молчал. Романов глядел растерянно.
— Эка, горе. Во-о, горе. Ох, и мундира на нем нет. Кто? Батюшки, пропал, пропал я.
И он шел, мотая головой, говоря:
— Вот что, вот что вышло.
Ночью за Романовым приехал конвой, и его увезли в Симферополь. Так его в Гурзуфе и не стало. А кто был этот высокий барин, я не знаю и сегодня…
[Кавказ]
Владикавказ
В 1901 году мне предложили сделать декорации и рисунки костюмов к опере Рубинштейна «Демон» для московского Большого театра и для Мариинского[406].
Была ранняя весна. Взяв эти постановки, я решил, что необходимо съездить на Кавказ, написать с натуры этюды гор, найти характер и настроение Кавказа. Директор императорских театров Теляковский согласился с моими доводами, но сказал, чтобы я ехал на свой счет, так как на поездку не дадут ассигнования.
В начале мая я приехал во Владикавказ, остановился в гостинице. Маленький город, за которым большой тенью возвышались ровно громады гор Кавказа. В городке распустилась акация, и ее аромат сливался с кристальным воздухом гор. В шесть часов вечера ко мне приехал полицмейстер города Котляревский — бравый человек, с закрученными усами, высокого роста.
Войдя ко мне в комнату, он сказал:
— Здравствуйте. Вот ведь что: вы художник Коровин, да не тот! Я знал другого. Я сумец, кавалерист. Когда были маневры под Москвой, там с нами был другой Коровин. Хорошо так рисовал лошадей и атаку. Сергей Алексеевич звали.
— Это мой брат, — говорю я.
— Ах, ваш брат? Вы и похожи. Только тот красавец такой, эдаких мало и бывает.
— Да, — говорю, — брат мой был красивый, верно.
— Как был?
— Да так… Ведь он умер[407].
— Вот что, прошу вас, поедем ко мне сегодня пообедать.
Я согласился.
Мы подъехали к пятиэтажному каменному дому, где помещалась квартира полицмейстера и участок. У крыльца стояли городовые.
В грязной комнате участка, где сидели писаря и дожидались какие-то люди — просители, я увидел старика в рваном бешмете, под которым была видна металлическая кольчуга. Старик походил на орла, и в глазах его застыли слезы безысходного горя.
Когда мы проходили мимо него, он опустился на колени. «Какой странный человек…» — подумал я.
В комнатах полицмейстера подошла к нам девочка лет одиннадцати.
— Моя дочь, — сказал Котляревский.
Он позвал вестового и что-то приказал ему насчет обеда.
— Скажите, — спросил я, — кто этот старик там? И отчего на нем надета кольчуга?
— Ишь, вы заметили, — сказал Котляревский. — Его сейчас в тюрьму поведут: фальшивые деньги сбывает. Ах, этого много здесь. Горе — жизнь наша.
— Жаль мне его, — говорю я, — у него такое хорошее лицо.
— Да? Хорошее лицо? Ну, вот пойдем, я вам покажу. Это хевсур, — сказал мне полицмейстер. И придя в участок со мной, он сел за стол и предложил мне сесть. Старик стоял перед нами.
Котляревский сказал что-то дежурному чиновнику. Тот принес сверток грязной бумаги и положил на стол. Котляревский развернул сверток, вынул из него зеленого цвета бумажки, нарезанные в размер трехрублевок. Я взял одну из них и рассмеялся. Они были сделаны так грубо — на чайных обертках, так просто, что я сказал:
— Кто же их может принять за деньги?
— Вы смеетесь? — спросил полицмейстер. — А вот он, — показал он на старика, — их сбывает на базаре и идет под суд и в тюрьму.
Лицо старика, его глаза, в которых, как сукровица, остановились слезы горя и мольбы, возбуждали глубокую жалость.
— Неужели найдется хоть один дурак, который может принять это за деньги?
— В том-то и дело, что есть, — сказал Котляревский.
— Спросите его, откуда он их достал.
Чиновник спросил на неизвестном языке. Старик ответил:
— В горах там… Приехал к нам молодой, с кокардой, царь прислал его. «Давай масла, — говорит, — давай брынзу, рога, холст», — и заплатил этими деньгами.
— А разве он не видит, что это не деньги?
Старик провел рукою по глазам, и я увидел на пальцах его грубой руки железные гвозди. Не рука — а какой-то кастет. Железные колышки так приросли к рукам, что соединились с костями. Котляревский, заметив мое недоумение, сказал:
— Это у них у всех, у хевсуров. Драться любят друг с другом.
— Ступай на волю, — сказал ему Котляревский. — Сколько мошенников по Кавказу ездит. Обманывают этот простой, дикий, честный народ.
Но старик попросил отдать опять ему деньги.
— Вы видите, — сказал я, — он ничего не понимает.