Клад адмирала - Валерий Привалихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Раньше надо было с женой поговорить. Теперь ищи в неизвестном направлении, — сдерживая злость, сказал Нетесов. Положил трубку и впился глазами в Подкатова. — Ну а ты где был ночью на тридцатое и вчера утром?
— Нигде я не был. Дома. В отпуске я…
— Ладно. Об этом потом. Объясни, почему ты несколько раз копал на бражниковском кордоне?
— Я — только раз. Нынче. А четыре года назад — это не я. Это старший брат, Лешка. Он сейчас за драку сидит третий год. А вообще это все из-за Ленки Хлястиковой, из-за жены его. У нее отец… Подождите, я сейчас все объясню…
Тютрюмов 1943 годКонцентрационный лагерь «Жарковка» находился в самом центре огромного кедровника, на возвышенности. И оттого, что обступавшие со всех сторон лагерь сумрачно-зеленые деревья теснились на господствующей высоте, а взмытые к небу макушки их царили над окружающей местностью, меняющиеся ветра почти постоянно пробегали по макушкам, покачивали их, процеживаясь сквозь плотные игольчатые лапы, создавали монотонный шум. Шум этот, опускаясь вниз уже растворенным, приглушенным, постоянно присутствовал в лагере.
Тютрюмов давно привык к шуму, даже полюбил его. Под него хорошо было думать. Правда, размышлять о чем-то близком, творящемся в настоящем, он не мог. С тех пор как два года назад капитан госбезопасности Денисов вывез, доставил его сюда из разбитого бомбежками Орла и его втиснули в крошечную — два с четвертью на четыре шага — камеру-одиночку с оконцем-прорезью, в которое и голову-то при всем старании не просунешь, он был напрочь отрезан от внешнего мира. И он думал о прошлом, вспоминал свою жизнь.
Память часто возвращала его к теперь уже фантастически далекому дню, когда состоялся бой на Орефьевой заимке и в его руки попала деревянная шкатулка с драгоценностями купца-миллионера Шагалова. Чуть не четверть века минуло, а из головы не выветрилось ни мельчайшей детали.
Он помнил, как ближе к ночи, на другой день после ликвидации банды Скобы, уединившись, наглухо зашторив окна, запершись в своем командирском чоновском кабинете в бывшем купеческом особняке, сидел за столом, высыпав на него содержимое шкатулки, и перебирал, деловито рассматривал драгоценности. Посверкивали, лучились в свете восковых свеч в подсвечнике крупные камни, извлеченные из кожаных, сшитых на манер кисетов для махры мешочков, прихотливо переливалось на ладони усеянное множеством ограненных, отшлифованных камешков ожерелье. Он надел на фалангу пальца один из перстней с утопленным наполовину в золотой сетчатой оправе камнем величиной с ноготь, и живой лучик прыгнул от камня вверх, заметался по лепному потолку. Это тоже не произвело на него особого впечатления. Он любил золото и не любил камни, не больно-то разбирался в них. Но при чем тут его любовь-нелюбовь: он знал, что все вместе взятые находящиеся в шкатулке червонцы-империалы, какие-то старинные, очевидно, коллекционные монеты, значки на лентах, на цепочках и без оных за благотворительность — ничто по сравнению с камнями. В руках у него богатство, состояние, какое дважды в одни руки не приплывет. Уже по одной этой причине он должен был немедленно решить, что делать, как поступить. Вывод напрашивался, кажется, сам собой: бросить отряд, бежать, прихватив с собой единственного свидетеля — Егорку Мусатова, в удобный момент избавиться от него и вынырнуть где-нибудь за границей, в том же Льеже, откуда вернулся всего три года назад. Удобнее момента скрыться представить было трудно. Захватив в бою серебро и золото Градо-Пихтовского храма, он был героем, начальство было довольно им, бескорыстное его служение делу пролетарской революции не подвергалось сомнению. Объяви он, прежде чем исчезнуть, что едет куда-нибудь в кулацкое гнездовье, — и все сочли бы, что он пал где-то в глухом урмане от бандитской пули, говорили бы о его геройской мученической смерти…
Почему он тогда не бежал, чего выжидал? Он думал об этом и в нынешнем своем положении понимал, что главной, неосознанной тогда, двадцать лет назад причиной была многолетняя привычка жить среди опасности. Вне опасности жизнь казалась ему скучной и пресной. Он знал, что в конце концов придется все-таки уходить. Смута уляжется, и отыщутся его связи с охранкой, со следователем Огневичем, ему припомнят дружбу с отступником Мячиным-Яковлевым. Но пока не улеглось, можно было повременить, пожить привычной жизнью. В сущности, после того как он завладел шкатулкой, ему не было нужды ввязываться в историю с колчаковским золотом, убивать на Сопочной Карге секретаря укома Прожогина и белогвардейского флотского офицера, перепрятывать золото. Опять же больше из привычки к острым ощущениям сделал это. Хотя нет, в истории с колчаковским золотом он действовал больше все-таки из корысти. Он не верил, что побеждающая советская власть продержится долго. Ну год, два, пять — самое большее. И тогда, после падения большевиков, он вернулся бы в Сибирь на большое богатство.
Так выстраивалось в планах. А что в итоге? Для себя — двадцать лет тюрем. Сестра, жившая под Шадринском с мужем-агрономом, загнанная на крышу продразверстовцами, упала оттуда и разбилась. Муж ее за месяц до гибели расстрелян по причине дворянско-поповского происхождения. Где-то мытарятся трое племянников, если живы… В таких вот раздумьях дни перетекали в ночи, ночи — в дни, дни — в недели. Недели складывались в месяцы, месяцы — в годы. Он привык, и казалось, так будет всегда. Хотя он понимал, что такое его положение связано с затянувшейся войной.
О ходе войны Тютрюмов узнавал от бессменного и единственного своего опекуна, нескладно скроенного парня, конвоира Хлястикова. Собственно, на одни только вопросы о войне, очевидно, следуя инструктажу, и отвечал иногда несколькими скупыми фразами Хлястиков. От него Тютрюмов услышал еще полтора года назад, что Красная Армия отогнала противника от Москвы. Он же сообщил, что выиграна Сталинградская битва и что теперь война наконец переломилась.
О победах Хлястиков говорил с радостью, но все равно как-то буднично, отстраненно. Возможно, у него, как и у Тютрюмова, с трудом укладывалось в сознании то, что происходило где-то за многие тысячи километров.
Однако Хлястиков вдруг сам в один из майских дней стал рассказывать, что сменился начальник лагеря. С непривычным для Тютрюмова многословием, чуть не взахлеб, расхваливал нового: теперь это молодой, прибывший с фронта после ранения дважды орденоносец майор Никитинский. И порядки теперь другие — вольготной бездельной жизни конец. Новый начальник уже избавился от тех, кто давал поблажку, потакал врагам народа. Отныне, если кто-то будет, как при прежнем начальнике, бездельничать, отлынивать от работы, давать норму меньше трехсот процентов, живо угодит в холодный или горячий карцер. Зато тем, кто будет стремиться искупать свою вину ударным трудом, не щадя себя, по-стахановски помогать Красной Армии в тылу ковать победу над внешним врагом, увеличат пайку, обеспечат кормежку горячими обедами. Для них будут даже, майор Никитинский сказал, крутить кинокартины раз в месяц. Но уж это, правда, для самых-самых отличившихся ударников.