Жизнь Николая Лескова - Андрей Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не слышишь, что отец зовет? — бросается мне с обжигающим душу взглядом. — Довольно болтаться! Иди читать!
Так я и знал! Горестно покидаю окно и, заплетаясь ногами, медленно трогаюсь.
— Иди как следует! Что это еще за походка!
Неохотно прибавляя шаг, оробело переступаю порог уже давно покинутого солнцем, выходящего на восток, на Таврический сад, сумрачного сейчас кабинета.
— Садись… — указывает отец на стул сбоку его письменного стола. Передо мною… синодального издания Библия.
— Читай!
Со страхом божиим, но без всякой веры в успех, как удается, начинаю по складам одолевать тяжеловесные строки. Сбиваюсь. Со второй ошибки быстро впадающий в раздражение отец лишается самообладания, а я — последней сообразительности. Ошибки растут вровень росту “нетерпячества” учителя. Вслед за ущемлением уха следуют более впечатляющие меры воздействия на повышение моего, вконец подавленного, усердия. Через несколько минут реву навзрыд.
Появляется мать, молча изымающая меня из кабинета и водворяющая в детскую.
Подошедший вскоре завтрак проходит в молчании. Попытки отца нарушить его не удаются, предлагаемые им разговорные темы остаются без поддержки. Все хмуро расходятся по своим углам. Отец внезапно вспоминает о каком-то деле и уезжает “в город”.
За обедом, по счастью, гости. Это создает беседность, рассеивает тягость утренних настроений.
Должно быть, не без самоочистительного маневра отец заводит разговор о воспитании, а с тем и о наказаниях провинившихся детей. Он смело отстаивает физическую чувствительность наказаний. Мать и гости твердо возражают. Разгорается спор, в который я, надув губы и почти с наслаждением сохраняя оскорбленность, жадно вслушиваюсь.
— Величайший педагог Песталоцци учит, — выдвигает тяжелую артиллерию отец, — что младенцу, укусившему грудь матери, надо сейчас же дать хороший шлепок, дабы его, пусть и бессознательный, поступок навсегда сочетался в его памяти с последовавшим за ним болевым ощущением.
Сыплются протесты, в которых я ничего не понимаю, думая лишь: но ведь я-то сегодня никого не кусал!
Кто-то, не зная о происшедшем у нас утром, строго осуждает необузданную вспыльчивость самого знаменитого швейцарца, щедрого на полновесные плюхи своим воспитанникам. Это сильно снижает непогрешимость выдвинутого отцом авторитета.
Торжествую. Мать, предотвращая дальнейшее развитие прений по достаточно прискучившей с утра теме, отводит разговор в менее извилистое русло. Обед кончается. Все переходят в гостиную.
Победно ликующий, удираю в детскую, благодарно поцеловав руку матери и, как бы в рассеянности, позабыв выполнить это строго неоступное правило в отношении отца.
Кто думает, что дети легко забывают обиды, — тот их не знает.
Скептик по натуре, я плохо верю бесспорности большинства полумладенческих личных “первых воспоминаний”. Больше верю в склонность отдельных лиц щегольнуть или даже поразить ими. Читая их, я “в удивленье онемелом” не один раз смущался смелостью рассказчика и — “не смею следовать за ним” [Строки некогда очень известного и очень нравившегося Лескову стихотворения К. Фофанова, посвященного Л. Толстому.].
Сохраняю убежденность, что их подчас трудно допустимая четкость объясняется необычайною же одаренностью рапсода, сумевшего все сохранить в памяти или же многое — вполне искренно — воссоздать в своем всепостигающем представлении. Удел не взысканных ею — держаться неопровержимого, твердо запечатлевшегося, не стыдясь его незатейливости, обыденности.
Сомнительны и многие так называемые “последние слова” умирающих.
“Надежда — последняя покидает человека”. А окружающим не открыто — после какого именно слова наступит смерть. Как тут установишь потом, что именно сказано позже всего. Случается, что кто-нибудь и запишет эти “последние слова”. И все-таки в большинстве случаев они потом оказываются, хотя бы и не предумышленно, усугубленными в торжественности и глубине.
А за воспоминания слишком раннего детства очень часто сходят рассказы матерей, бабок, нянек, свыкаясь с которыми, ребенок постепенно приучается принимать их за нечто свое собственное. Не исключается и иное, но для этого нужны уж действительно выходящие из ряду вон события и происшествия.
У меня таких не было. Завидую тем, у кого они были — яркие, нарядные или в самом деле потрясающие.
Не насилуя и не изощряя память, дал то, что было и как было, во всей его будничной подлинности, со всею искренностию до сегодня живого ощущения рассказанного. Я не преувеличиваю: ощущение никогда не притуплялось.
Воспитательные приемы Лескова были пестры и сбивчивы.
В годы моего детства он, по обыкновению многих русских людей тех времен, не без “аффектации” принимал догмы Песталоцци, едва ли проникаясь ими в душе и отнюдь не принося им в жертву родные предания и навыки. Учение ивердорфского апостола о благотворности любви и нравственного воздействия невозбранно уживалось с древлеотечественными заветами.
Мудрено ли, что и Лесков дома забывал, как за десять лет до собственных педагогических опытов в отношении сына, осуждая принудительные мероприятия по обучению детей крестьян и вообще малоимущих родителей, он убежденно завершал свою горячую статью:
“Ему прилично было бы припомнить себе, что человек, выученный чему бы то ни было подневольно, непременно и сам делается в свою очередь приневолителем других и таким образом упрочивает длинную фалангу принудителей, из которых создаются поколения, неспособные к усвоению себе многих гражданских добродетелей, необходимых для благополучия человеческого общества. Как бы ни мягка была вынудительная мера, она все-таки есть мера, неблагоприятная народному счастию, которое никакой комитет не вправе топтать или приносить его в жертву даже такой благородной цели, каково распространение грамотности. Никакая благородная цель не оправдывает мер, противных принципам человеческого счастья, а законная свобода действий всегда и везде почиталась залогом счастья, и ни один народ никогда не благословлял принудителей; а в то же время и все прививаемое насильственно принималось медленно, непрочно и давало плоды нездоровые” [“Как относятся взгляды некоторых просветителей к народному просвещению”. — “Русская речь”, 1861, № 48, 15 июня.]. Концовкой служила собственная переделка последнего куплета стихотворения Д. Д. Минаева “Это ты, весна” [“Искра”, 1861, № 19, 26 мая. ]: Все мерещились мне последние стишки обличительного поэта (к весне), и сдавалось, что они не полны, что к их последнему куплету еще следовало бы приписать:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});