Господин мой–время - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сонечка, в слезах:
— Нет, нет, Володя, ни за что, разве можно уходить — после такой музыки, одному— после такой музыки, от Марины- после такой музыки… (Пауза, еле слышно.) От меня…
…Я в жизни себе не прощу— своего нынешнего поведения! Потому что я ведь думала, что вы — пустой красавец — и туда же к Марине, чтобы она вам писала стихи, а вы бы потом хвастались!
— Марина Ивановна мне не написала ни одной строки. Правда, Марина Ивановна?
— Правда, Володечка.
— Марина! Значит, вы его — не любите?
Я, полушутя:
— Так люблю, что и сказать не могу. Даже в стихах — не могу.
— Меньше или больше, чем Юру?
(Володя: — Софья Евгеньевна!! Она: — Забудьте, что вы в комнате: мне это нужно знать — сейчас.)
Я:
— Володя мой друг на всю жизнь, а Ю. А. ни часу не был мне другом. Володю я с первой минуты назвала Володей, а Ю. А. — ни разу Юрой, разве что в кавычках и заочно.
Сонечка, сосредоточенно, даже страдальчески:
— Но — больше или меньше? Больше или меньше??
— Володю — несравненно —. Точка.
— А теперь, Марина Ивановна, я решительно пойду.
И — пошло. Так же как раньше они никогда у меня не встречались, так теперь стали встречаться — всегда, может быть оттого, что раньше Володя бывал реже, а теперь стал приходить через вечер, а под конец каждый вечер — ибо дело явно шло к концу, еще не названному, но знаемому.
Отъезды начались — с Ирины.
— Дайте мне, барыня, Ирину с собой в деревню — вишь она какая чахлая. Да разве раздобреешь— с советского молочка? (Так в 1919 году в Москве сами дети прозвали — воду.) А у нас молоко — деревенское, и при царе белое, и без царя белое, и картошка живая, немороженая, и хлеб без известки. И вернется к вам Ирина — во — о какая!
Кухня. Солнце во все два окна. Худая как жердь владимирская Надя с принаряженной Ириной на руках. Перед ними — Сонечка, прибежавшая проститься.
— Ну, Ирина, расти большая, красивая, счастливая! Ирина с лукавой улыбкой:
— Галли — да! Галли — да!
— Чтобы щечки твои стали розовые, чтобы глазки твои — никогда не плакали, чтобы ручки что взяли — не отпускали, чтобы ножки — бегали… никогда не падали…
Ирина, еще никогда не видавшая слез, во всяком случае — таких, бесцеремонно ловит их у Сонечки на глазах.
— Мок — рый… мок — рый… Газ — ки мок — рый…
— Да, мокрые, потому что эго — слезы… Слезы. Но не повторяй, пожалуйста, этого тебе знать не надо.
— Барышня Софья Евгеньевна, нам на вокзал пора, ведь мы с Ириной — пешие, за час не дойдем.
— Сейчас, няня, сейчас. Что бы ей еще такого сказать, чтобы она поняла? Да, няня, пусть она непременно молится Богу, каждое утро и каждый вечер, — просто так: «Спаси, Господи, и помилуй папу, маму, Алю, няню…»
Ирина:
— Галли — да! Галли — да!
— И Галлиду, потому что она ведь меня никогда Соней не звала, а я не хочу, чтобы она меня забыла, я ведь в жизни так не любила ребенка, как тебя. И Галлиду. (Бог уже будет знать!) Няня, не забудете?
— Что вы, Софья Евгеньевна, да Ирина сама напомнит, еще все уши мне Галлидой прожужжит…
Ирина, что‑то понимая, с невероятным темпераментом:
— Галлида, Галлида, Галлида, Галлида, Галлида… (и, уже явно дразнясь:) Даллига, Даллига, Даллига…
— Бог с тобой, Ирина! До бабы — Яги договоришься! А говорите — забудет! Теперь всю дорогу не уймется. Ну, прощайтесь, Софья Евгеньевна, а то вправду опоздаем!
— Ну, прощай, моя девочка! Ручку… Другую ручку… Ножку… Другую ножку… Глазок. Другой глазок… Лобик— и все, потому что в губы целовать нельзя, и вы, няня, не давайте, скажите — барыня не велела — и все.
Ну, прощай, моя девочка! (Трижды крестит.) Я за тебя тоже буду молиться. Поправляйс'я, возвращайся здоровая, красивая, румяная! Няня, берегите!
Тут же скажу, что Ирина свою Галлиду, Галлида свою Ирину больше никогда не увидела. Это было их последнее свидание, 7–го июня 1919 года.
Но около пяти месяцев спустя Ирина, оставленная Сонечкой двух лет трех месяцев, свою Галлиду еще помнила, как видно из Алиной записи — в ноябре 1919 года.
«У нас есть одна знакомая, которой нет в Москве. Ее зовут Софья Евгеньевна Голлидэй. Мы в глаза ее называем Сонечка, а за глаза Сонечка Голлидэй. Ирина ее взлюбила. Сонечка уезжала еще и раньше, а Ирина все помнила ее, и теперь еще говорит и пост: Галлида! Галлида!»
— Володечка, вы никогда не были в Марининой кухне?
— Нет, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, на Пасху.
— Господи, какой вы бедный! И никогда не видели Ирины?
— Не видел, Софья Евгеньевна. Впрочем, раз, тогда же — но она спала.
— Господи, как можно дружить с женщиной и не знать, сколько у ее ребенка зубов? Вы ведь не знаете, сколько у Ирины зубов?
— Не знаю, Софья Евгеньевна.
— Значит, это одна умственность, вы дружите с одной головой Марины. Господи, у кого это была одна голова?!
— У нас с вами, Софья Евгеньевна.
— Дурак! Я говорю: одна голова, без ничего… Ах, это у Руслана и Людмилы! Как мне бы от такой дружбы было холодно! Ледяной дом какой‑то… О, насколько я счастливее, Володя! У меня и нижняя Марина, хрустальная, фонарная, под синим светом как‑под водою, потому что ведь это — морское дно, а все гости — чудовища! — и верхняя Марина, над плитой, над пшеном, с топором! с пропиленным коричневым подолом, который — вот— целую! — уважаемая, обожаемая! И ведь только эти две — Марина, эти все — Марина, потому что я вас, Марина, не вижу — только в замке, только на башне…
— В свободное от башни время я пасла бы баранов…
Володя:
— И слушали бы — голоса.
По Сонечкиному началу с Володей я отдаленно стала понимать, почему мужчины ее не любят. Всякое недопонимание, всякое противоречие, даже всякое хотя бы самое скромное собственное мнение неизменно вызывало у нее: дурак! Точно этот дурак у нее уже был заряжен и только ждал сигнала, которым служило — все. С ней нужно было терпение, незамечание — Володины терпение и незамечание.
Я всегда провожала ее вправо, в сторону Поварской, уходящая Сонечка для меня была светающая Поварская, белая улица без лавок, похожая на реку, — точно никакого влево у моего дома не было.
И только раз случилось иначе: была ночь, и меня вдруг осенило, что я еще не подарила Сонечке своего фонтана.
На совершенно пустой игрушечной лунной площади — днем — Собачьей, а сейчас — Севильской, где только и было живого, что хоровод деревец, тонкой серебряной струечкой, двойным серебром: ушным и глазным, — сплошным…
— Фонтан, Марина?
— Маринин фонтан, Сонечка! Потому что в этом доме Пушкин читал Нащокину своего Годунова.
— Я не люблю Годунова. Я люблю — Дон — Жуана. О, какое здесь все круглое, круглое, круглое!
И — точно ветром отнесло — волной вынесло — как‑то без участья ног — уже на середине площади.
И вот, подняв ручку на плечо невидимого и очень высокого танцора, доверчиво вложив ему в руку — левую, чуть откинув стан на его невидимую левую, чуть привстав на носках и этим восполняя отсутствие каблуков, овеваемая белым платьем и овевая меня им…
Она его, фонтан, именно обтанцовывала, и этот фонтан был — урна, это было обтанцовывание урны, обтанцовывание смерти…
Das Madchen und der Tod*.
— Марина, все у меня уменьшительное, все — уменьшительные, все подруги, вещи, кошки, и даже мужчины, — всякие Ка- теньки, кисеньки, нянечки, Юрочки, Павлики, теперь — Володечка… Точно я ничего большого произнести не смею. Только вы у меня — Марина, такое громадное, такое длинное… О, Марина! Вы — мое увеличительное.
Сонечка часто думала вслух, я это сразу узнавала по ее отсутствующим, донельзя раскрытым спящим глазам, глазам — первого раза («Разве это бывает — такие метели, любови…»)
Тогда она вся застывала, и голос становился монотонный, насказывающий, тоже спящий, как глаза, голос, которым матери убаюкивают детей, а дети — себя. (А иногда и матери — себя.) И если она на реплики — мою или Володину — отвечала, то делала это как‑то без себя, тоже во сне, без интонации, как настоящая сомнамбула. Нет, не думала вслух, а вслух — сновидела.
— …Вот одного я еще никогда не любила — монаха. Не пришлось.
— Фу, Сонечка!
— Нет, Марина, вы не думайте — я не про православного говорю, бородатого, а про бритого: католического то есть. Может быть, совсем молодого, может быть, уже старого — неважно. В огромном, холодном как погреб монастыре. И этот монах один живет — была чума, и все умерли, вымерли, он один остался — творить Божье дело… Один из всего ордена. Последний. И этот орден — он.
— Софья Евгеньевна, — трезвый голос Володи, — позвольте вам сказать, что данный монастырь не есть весь орден. Орден не может вымереть оттого, что вымер монастырь. Может вымереть монастырь, но не орден.