Антракт: Романы и повести - Юлиу Эдлис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бенедиктов взял из пачки сигарету, прикурил от зажигалки, пошел к Майе.
В ожидании, пока наполнится ванна водой, Майя внимательно и придирчиво разглядывала себя в зеркале. Зеркало было большое, во всю дверь, и Майя в нем помещалась вся. Юрий открыл дверь, Майя поглядела на него тем же отрешенным взглядом, каким только что рассматривала себя в зеркале, будто и в его глазах ища свое отражение. Он протянул ей сигарету.
— Кто это? — спросила она о Левашове, — А черного хлеба у него нет? — затянулась, вынула левой рукой сигарету изо рта, а правой, всеми пятью пальцами, полезла в банку с капустой, хрупала ею вкусно, сок стекал ей на грудь, — Ты спроси, вдруг у него и хлеб есть, черненький…
Левашов стоял у окна, глядел наружу, длинный, нескладный, в вытертых добела на тощем заду джинсах. Он не обернулся к Юрию, заговорил быстро, сбивчиво, словно их вчерашний разговор и не прерывался:
— Ты должен понять! Тебе легко, твой сценарий напечатан, тысячи человек его уже прочли. Он уже существует. А я… Ты должен понять, черт побери!
— Я стараюсь… — Бенедиктов знал, зачем пришел Сергей, что скажет и в чем будет убеждать, знал, и ему было жалко Сергея. И все равно это было предательство. Предательство, трусость и малодушие, — Я ведь вчера еще все понимал. Еще вчера знал, что ты мне скажешь.
— Неправда! — высоким, неестественно тонким голосом выкрикнул Левашов и одним оборотом сухого, плоского тела повернулся к Юрию, но и теперь смотрел не на него, а мимо, в угол, на постель с выпроставшейся наполовину из наволочки подушкой, из-под которой выглядывал Майин лифчик. — Неправда! Я и сам вчера еще ничего не знал! И всю ночь! Я даже ехал к тебе и тоже ничего еще не знал, я, если на то пошло, только сейчас, в эту минуту…
— Знал, — прервал его Юрий, — знал ты все наперед, Сергей. Я на тебя не в обиде, просто…
— Не просто! — тем же срывающимся голосом крикнул Левашов, — Все не просто! Не упрощай! Я не для того сюда пришел, чтобы ты….
Венедиктову стало зябко, ветер из открытого окна остужал потную спину, он протянул руку, взял с постели смятое одеяло, накинул себе на плечи.
— Зачем же ты пришел? Чтобы я согласился с тобой, чтоб сказал — ты прав, чтоб посочувствовал? За этим?..
— Я пришел как к другу! — выкрикнул напоследок Сергей и вдруг сник, отвернулся опять к окну, ссутулилась плоская, костистая его спина. Махнул рукой и сказал печально: — Только ты не поймешь…
Юрий забрался с ногами в кресло, укутался одеялом.
— Говори, я пойму. Я и так все понял. Ты говори, я слушаю.
Но Левашов умолк, словно из него вышел весь воздух, опустился на пол, сел, прислонясь спиной к ребрам батареи под окном, вытянул во всю комнату длинные ноги в облысевших замшевых башмаках, вытащил из кармана сигарету, закурил.
Долго молчали.
— Не хочешь — не надо, — сказал наконец Бенедиктов, — Не надо. Лучше я тебе скажу, зачем ты пришел. А?..
— Ну?.. — с опаской поднял на него глаза Левашов. — Могу себе представить… — Он подтянул к лицу острые коленки, уткнулся в них подбородком, глядел на Бенедиктова глазами приблудного пса, готового к тому, что его ударят.
— Ты пришел ко мне потому, что ищешь ссоры, хочешь расплеваться, чтобы потом совесть у тебя была, как ты надеешься, чиста, чтобы все свалить на мой характер, на мое упрямство… Или, — он отмахнулся от протянутой к нему Сергеевой руки, — или для того, чтобы услышать от меня: выхода нет, иначе нельзя… Ты наделал в штаны еще раньше, чем мы вошли в кабинет к Сидоркину.
— Я никому не позволю!.. — вскочил на ноги Левашов и больно ударился спиной о выступ подоконника, сморщился от боли, коротко простонал, крикнул еще надрывнее: — Никому!
Но Юрий и тут не сжалился, он понимал — это конец их с Левашовым дружбе, доверию, конец всему. Как же это он не подозревал прежде в Сергее этой трусости и малодушия?! Левашов всегда слыл человеком несгибаемых принципов и сам никому не прощал какого бы то ни было отступничества, на всех худсоветах и обсуждениях он громил, не оставляя камня на камне, любую конъюнктурщику, о его неподкупности и стойкости ходили легенды, и вот, когда впервые дошло до дела, когда нужно было найти в себе самом хоть каплю, хоть тень стойкости, — вот он, Левашов, кишка тонка оказалась…
Дважды предал Левашов: его, Бенедиктова, своего друга, и — самого себя. Двойное отступничество, а уж это — дальше некуда.
Бенедиктову вдруг опостылело все это, слова уже ни к чему. Их пути — его и Левашова — разошлись. Нет больше Левашова. Сгинул.
— …потому что я об экранизации «Пиковой дамы» мечтаю вот уже девять лет! — надсадно кричал Левашов, возвышаясь коломенской верстой над съежившимся в кресле Бенедиктовым, — Девять лет! Ты это знаешь не хуже меня! И не давали до сих пор! А вчера Сидоркин… Да и не в одной «Пиковой даме» дело, ты ведь знаешь, о чем я хочу сделать картину! О самом главном! Ежа им всем запустить под череп!.. А вчера Сидоркин — пожалуйста, хоть завтра, хоть в двух сериях, хоть широкоформатный, японскую пленку пообещал на всю картину, любую смету утвердить… Так что же — ради твоих интересов?..
— «Твоих»… — отметил вслух Бенедиктов, — уже не «наших», а «твоих», скоро как…
— Тебе достаточно бумаги и чернил, а мне студия нужна, нужны деньги, пленка, артисты, смета… Неужели ты не понимаешь?! — уже осипшим голосом докрикивал свое Левашов. — Тебе-то легко — чернила и бумага, а я… Если я «Пиковую» сниму так, как задумал, если получится, так потом я не то что твой сценарий — я черта лысого смогу снять!.. Только наберись ты, лях тебя побери, терпения, не дразни гусей!..
Из ванной неожиданно вышла завернутая в мохнатое полотенце Майя — мокрая, капельки воды скатывались по коже, мокрые волосы туго облегли ее голову, и Бенедиктова поразило, какая маленькая и изящная у нее голова, — вышла Майя, босая, мокрые следы на полу, и рукою в блестящих бусинах воды — Левашову на дверь: вон!
— Пошел вон! Вон! Чтоб ноги твоей!.. — и пошла на него с вздетой мокрой рукой, гневная, злобная: — Вон, дрянь! Тварь!..
Левашов попятился к двери и уже с порога, второпях выкрикнул напоследок Бенедиктову:
— Дурак! Самовлюбленный индюк! Блядун!..
Полотенце соскользнуло с Майиных плеч, вода стекала на паркет, набегала лужицей вокруг ее маленьких, нежных ступней с ярко и, как опять бросилось в глаза Бенедиктову, пугающе красными ногтями.
В тот вечер, когда я дожидался тебя на улице Герцена и ты пришла на своих «шпилечках», мы спустились Суворовским бульваром к Арбату.
У старого метро на площади торговали напоследок лиловыми осенними астрами и георгинами, выныривали бесшумно из тоннеля машины, новый Гоголь на бульваре был торжествен и величав, будто никогда не сжигал своих «Мертвых душ».
Мы пересекли Арбат, нырнули с головой в путаницу переулков с названиями, напоминающими о забытой, давно угасшей жизни.
Была уже ночь, шаги громко отдавались в тишине, эхо резво скакало в темноте впереди нас, особенно от твоих «шпилечек» — «цок-цок-цок-цок», вокруг редких фонарей цвело похожее на одуванчик радужное сияние, и под каждым фонарем мы останавливались и целовались, и ладонями я слушал, как жадно бьется твое сердце.
Мы забрели в какой-то двор — детская площадка, качели, песочница, избушка на курьих ножках, все окна были темны, все давно спали, никто нас не мог увидеть, да мы и не думали об этом, нам было наплевать — ни страха, ни осторожности.
Но вот — любила ли ты меня?.. Даже тогда?!
4Срочную телеграмму из Одессы, от сестры, принесли ночью в половине второго.
Разносчик телеграмм долго звонил в дверь — у Бенедиктовых были гости, звонок услышали не сразу.
«Выезжай немедленно мама скончалась похороны послезавтра Ира».
Бенедиктов ждал этой телеграммы, мать умирала долго, мучительно — рак.
Стоя в передней с телеграммой в руках — из комнат слышны были музыка, голоса, утробный, кудахтающий смех Левы Борисова, — он вдруг подумал: не мать — мачеха, чужая, собственно, женщина, на которой отец женился в короткий перерыв меж лагерями, на поселении, в сорок седьмом, незадолго до смерти и через четыре года после гибели на войне первой жены, их с Ирой матери. Чужая женщина, которую он впервые увидел в пятьдесят шестом, двадцатипятилетним уже мужчиной, но и он, и сестра называли ее даже про себя матерью — отчего?.. В память об отце, которого они и помнить не могли? Или потому, что и родную мать они помнили плохо?..
Любили ли они мачеху? Слово «любовь» было тут не самым подходящим, она вообще мало располагала к любви: жесткая, категоричная, неулыбчивая, но было в ней что-то, что привлекало людей, что заставляло их если и не любить ее, так почитать, подчиняться, заботиться о ней.
Серафима Марковна жила вместе с Ириной в Одессе и за все годы была в Москве раза четыре всего, да и то гостила не у Юрия, а у своей давнишней, двадцатых и тридцатых еще годов, подруги. Высокая, сухопарая, с изуродованными ревматизмом руками, с гладко зачесанными назад редкими седыми волосами, с твердым взглядом из-за очков в старомодной круглой металлической оправе, она жила всегда своей отдельной, независимой от кого бы то ни было жизнью, дружила и общалась главным образом с бывшими сотоварищами по безвинной беде, ходила по инстанциям, выбивая для них квартиры, пенсии, лекарства, путевки, и писала — ежедневно, строго с восьми до одиннадцати, — воспоминания, которые она сама называла «записками» или — чаще — «журналом». Записки свои Серафима Марковна никуда не носила, не пыталась опубликовать, но работать не переставала, исписывая своим мелким, очень четким почерком тощие ученические тетрадки в клетку.