Проводы журавлей - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по-своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…
А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:
«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».
Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:
«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».
Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.
Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:
«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»
Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же, и он бодрился, и льстил другому деятелю, который был такого же почтенного возраста.
Но ежели бодриться, то получается: отец не достиг и средних лет. Умер, так сказать, молодым. Что ж тогда говорить о возрасте Вадима Мирошникова? Зеленая юность, детский сад. А если всерьез? А если всерьез, то и самим Вадимом Мирошниковым прожито достаточно, и он также мог бы что-то взвесить и оценить, что-нибудь принять и что-нибудь отбросить. В общих чертах: жил он отнюдь не как отец — больше разумом, чем эмоциями. И правильно поступал: век на дворе иной. Более деловой, более практичный. Более трезвый, если хотите.
А смог бы я, спросил себя Вадим Александрович, прожить остаток своих дней по-другому, как, допустим, отец? Он усмехнулся: скажешь тоже — остаток дней, да тебе еще коптить и коптить белый свет. Ну ладно — еще долго коптить, так вот как бы ты построил свою остатнюю жизнь, не захотел бы что-либо перевернуть в ней? Что? И зачем? Разве он испытывал когда-нибудь потребность жить как-то иначе, по неким другим рецептам, чем до сих пор? Разве что-то у него было не так? Дурно было, гадко было? Нет, все у него было в норме. Ну хотя бы в основном. Собственно, стыдиться ему нечего. А жалеть? Пожалеть о ком-то или о чем-то не хочется? Мало ли что хочется. Это всегда найдется — то, чего захочется. В узде себя надо держать — и бытие будет не то что проще, но понятней и, может, легче.
Вообще-то, до чтения отцовых тетрадок эти проблемы перед ним не возникали: так ли живу, не слишком ли спокойно и рассудочно, не зря ли обходил острые углы, опасался синяков? Мирошников опять усмехнулся над собой: а сейчас, дескать, возникли? И, отвечая самому себе же, он пожал плечами: если возникли, то он разрубит их единым махом — жил и живет правильно, а жизнь отца для него — не образец, в конце концов каждое поколение лепит самое себя, так-то, философ. Ну, философ он такой же, как и математик, и заводской инженер был он не самый блестящий, а вот нашел себя во внешней торговле. Фирмач он, понимаете? И фирмач что надо, организаторскими способностями бог его не обидел, на скольких зарубежных выставках директорствовал и как? Весьма успешно, понимаете? Так-то! И с личной жизнью у него нормально, да и во всем полный порядок. О’кэй, или, как острят, хоккей!
Чем ближе к жизненному финишу, тем болезненней воспринимал отец то, что нынче именуют негативными явлениями. Раньше это именовалось иначе — воровство, взяточничество, бюрократизм, карьеризм, пьянство, бездушие, кумовство, хулиганство, а сейчас нате вам — негативные явления. Вадим Александрович своими ушами слышал на районном партийно-хозяйственном активе, как директор торга говорил с трибуны: в магазинах еще имеют место отдельные негативные явления. Из президиума ядовито попросили уточнить, и районный торгаш покраснел, как свекольник у хорошей хозяйки, промямлил: обвешивание, обсчитывание, завышение цен, списание вполне доброкачественных продуктов, продажа из-под прилавка.
Отец писал:
«Не могу, не хочу поверить, что люди становятся хуже. Много вижу вокруг такого, чего не думал, не гадал увидеть, и все-таки верю: двадцать миллионов наших сограждан полегли в землю не напрасно. Надо только, чтоб живущие помнили о погибших. Будут помнить — сумеют очиститься от житейской коросты, которая пристает к людям, и что особенно горько — к молодым…»
Отец, в общем-то романтик, идеалист даже, в данном случае не идеализировал. Ну и правильно. К чему нам розовые очки? Фактам нужно смотреть в глаза. Нравятся они или не нравятся, но от этого они не перестанут быть фактами.
Вадиму Александровичу запомнилась такая запись:
«Выступал в суде общественным обвинителем. Судили трех подростков, напавших вечером в парке на нашего преподавателя. С кафедры марксизма-ленинизма, фронтовик, инвалид. Они — желторотые пэтэушники. Не ограбили, не убили, но поиздевались всласть. Били кулаками, палками, кололи ножами, упавшего пинали, заставляли ползать у их ног. Я смотрел на этих прыщавых, долговязых и долгогривых, в общем-то внешне вполне благопристойных юнцов, силясь разобраться: откуда такая жестокость? Я смотрел и на своего коллегу, постаревшего за тот вечер на десяток лет и признавшегося на суде: «На фронте не боялся, теперь боюсь». Мне были отвратительны подонки и мучительно жаль фронтовика, я-то знаю, что такое фронт. Так унизить, так надругаться над пожилым, заслуженным человеком, годящимся им в деды? За что? Будь подсудимые взрослыми, я бы их придушил, без всякого суда, нашлась бы только сила. Но ведь еще подростки, ведь еще можно как-то их поднять, выпрямить? Слушая потерпевшего, судью, народных заседателей, защитников, прокурора, подсудимых, думал: «Он же за вас, сосунки-пэтэушники, проливал кровь, если бы не он, вас бы и на свете не было, как и ваших родителей». А родители сидели в зале, плакали. Однако их слезы меня не трогали. Свою обвинительную речь я произносил с совершенно сухими глазами, потому что глядел в эти минуты на подсудимых — безмятежные, вроде бы улыбчивые лица, приятные в общем-то лица. Не поверишь, что они принадлежат подонкам, для которых происшедшее в парке было лишь развлечением. Я говорил, кричал об общественной совести, об общественном лицемерии. А при чем тут общественное? Да при том, что общество состоит из нас, индивидуумов, от стариков до подростков. Мы-то и определяем его нравственные категории. И я определяю, и эти вот вовсе не испуганные судебным разбирательством подростки. Какие мы — такое общество. Но как вырвать корни зла — рецепт мне неведом. Вроде все делается в стране для этого, а преступность… Киваем на Запад: там питательная среда для преступности — безработица. А у нас? У нас же нехватка рабочей силы! Значит, в чем же причина?»
И такая запись запомнилась:
«Военная кафедра организовала экскурсию студентов к воинскому мемориалу на Минском шоссе. Ну, конечно, и я, старый дурень, увязался: как же — показать юношам, рассказать, осветить их души прикосновением к высокому подвигу человеческого духа. Поехали двумя автобусами, и как-то странно было: молодежь шутит, смеется, поет шлягеры, а на заднем сиденье венок, который мы должны возложить у подножия мемориала. Я слушал гитарные перезвоны, грубое хрипловатое пение под Высоцкого, думал: «Неужто венок им ни о чем не напоминает?» Увы, ни о чем. Дальше произошло вот что. Подъехали к мемориалу. А студенты — не выходят. Потому что моросит дождь. Майор, с военной кафедры и я выходим, а они говорят: «Мы на памятник поглядим через окошко». И что нам оставалось делать? Майор, молодой еще, армейщина не выветрилась, матюкнулся в кулак, и я взял да и заплакал глупыми стариковскими слезами, так обидно стало, таким беспомощным и ненужным себя почувствовал. Ребята зашумели: «Да что вы, профессор… Да зачем так, Александр Иванович… Да мы, да вы…» А я плачу и плачу, как дурак. И мои ребята один за другим стали нехотя, кряхтя, выбираться из «Икарусов» под дождик. Но про венок забыли, мы с майором его вытащили. Вот какая история… А мемориал прекрасный, вечное напоминание о том, что было. Напоминание, конечно, тем, кто хочет знать и помнить. За собой замечаю: все чаще в последнее время подхожу к мемориальному памятнику не вернувшимся с войны миитовцам, что за оградкой, во дворе института. Подобных памятников погибшим москвичам в столице шестьдесят. Спасибо, Москва, что соорудила их. Есть куда пойти, есть кому поклониться, есть кого вспомнить, есть кому сказать: «И я скоро буду с вами. И так уж на сорок лет задержался, извините, спешу к вам…»