Скуки не было. Вторая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много лет спустя — уже, наверно, в восьмидесятых — случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:
Еще жив человек,Расстрелявший отца моегоЛетом в Киеве, в тридцать восьмом.
Вероятно, на пенсию вышел,Живет на покоеИ дело привычное бросил.
Ну, а если он умер, —Наверно, жив человек,Что пред самым расстреломТолстойПроволокоюЗакручивалРукиОтцу моемуЗа спиной.
Верно, тоже на пенсию вышел.
А если он умер,То, наверное, жив человек,Что пытал на допросах отца.
Этот, верно, на очень хорошую пенсию вышел.
Может быть, конвоир еще жив,Что отца выводил на расстрел.
Если бы я захотел,Я на родину мог бы вернуться.
Я слышал,Что все эти людиПростили меня.
Прочитав это стихотворение, я сразу вспомнил тот вечер, когда Маршак прочел мне свой стишок о Цветаевой, и то, что я при этом чувствовал, и то, что тогда ему наговорил.
Нет, сейчас я, конечно, вряд ли вспомню всё, что в запальчивости наговорил тогда Самуилу Яковлевичу. Ясно помню только одну свою фразу: «Ах, родина, значит ее простила, да? А вы не подумали о том, что надо было бы ее спросить: простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!»
В отличие от тех людей, которые «простили» сына замученного и расстрелянного ими отца Ивана Елагина, у Маршака не было перед несчастной Цветаевой никакой личной вины. Во всех ее несчастьях и в ее трагической гибели он — лично — виноват не был. Но он прощал ее от имени государства, с которым себя отождествлял.
Больше всего меня поразило именно это! В четверостишии, заключающем его стихотворение о Цветаевой, с Мариной говорил не тот Маршак, с которым я уже привык беседовать в одной из самых, как мне казалось, дальних комнат его квартиры, а «Маршак Советского Союза», обитавший в той его парадной приемной, где он принимал меня с Осетровым.
Не помню сейчас, чем кончился тогдашний наш разговор, но какое-то впечатление мой «взрыв» на Самуила Яковлевича, как видно, все-таки произвел. Когда стихотворение было напечатано, я заметил, что одно словечко в той последней строфе он все-таки заменил. Заключительные строки того варианта, который он мне прочел, звучали так:
Себя ты до последней строчкиСумела родине вернуть.
В печатном варианте они выглядели уже чуть-чуть иначе:
Себя ты до последней строчкиУспела родине вернуть.
Не «сумела», а — «успела». Разница как будто невелика, вроде бы даже и не заметна. Но я, прочитав печатный вариант (в маленькой книжечке Маршака «Избранная лирика», вышедшей осенью 62-го), эту разницу с удовлетворением отметил. «Сумела» — это значит, сделала какое-то усилие для того, чтобы вернуть себя родине «до последней строчки», — то есть чтобы родина отпустила ей все ее заблуждения и грехи. Может быть, даже повинилась перед родиной, признала, что в чем-то была перед ней виновата. В слове «успела» этого оттенка уже нет.
Может быть, все это — не более, чем плод моего воображения. А может быть, даже и та осуждающая, прощающая Цветаеву интонация, которая так возмутила меня в этом маршаковском стихотворении, тоже мне только померещилась?
Нет, даже сейчас, когда всё написанное Цветаевой и впрямь — давно уже — вернулось к нам «до последней строчки», я все-таки слышу в последней строфе стихотворения Маршака эту прощающую ноту. Прощающую ее от имени государства.
Звериный оскал этого государства Маршаку был хорошо знаком. На этот счет не было у него никаких иллюзий. Но при всем при том он ощущал и сознавал себя государственным поэтом, «Маршаком Советского Союза». И как будто не смущался этой своей ролью. Не стыдился её.
На эту тему мы с ним почти никогда не говорили. Но одна — весьма примечательная — его реплика, объясняющая его отношение к этой проблеме, запомнилась мне хорошо.
— Россия, голубчик, — сказал он мне однажды, — это такая страна, где надо идти только по дороге. Один шаг в сторону — и попадаешь в трясину. А дороги, — многозначительно закончил он, — прокладывает государство.
Получалось, что каким бы оно ни было, это трижды проклятое наше государство, оно — как и в былые, царские времена — оставалось все-таки единственной силой, способной хоть как-то цивилизовать эту огромную дикую страну, где — по слову Вяземского — от мысли до мысли тысячи верст бездорожья и пустого пространства.
Этот разговор, как вы понимаете, происходил не в парадной приемной, а в одной из самых дальних комнат его «квартиры». Выходит, что и в этих дальних комнатах, куда не всякому посетителю дозволено было войти, Маршак оставался государственником.
Вот так, впрямую, мысль о цивилизаторской роли государства в нашей дикой стране, как я уже сказал, была брошена им лишь однажды. Но к разговорам о том, как глубока пропасть, отделяющая тоненькую плёночку цивилизации от темноты и холода российского бездорожья, он возвращался постоянно.
Однажды рассказал такую историю.
Отдыхая в Барвихе, он разговорился с одним министром, и в разговоре выяснилось, что мать этого высокопоставленного советского чиновника — совсем простая деревенская женщина, до сих пор живущая в своей деревне, в какой-то глухой, как теперь принято говорить, глубинке.
Министр время от времени навещал старушку, но, как видно, про свою московскую жизнь говорил с ней не часто. Во всяком случае, где и кем работает ее сын, она представляла себе, как оказалось, весьма смутно. И однажды прямо его об этом спросила.
Несколько удивленный этим ее неведением, он ответил.
— Я — министр. Понимаешь? Министр!
— Ну да, министр, — кивнула она. — Это я понимаю. Но работаешь-то ты где? Где она протекает, твоя работа?
— Как это где? — еще больше удивился он ее бестолковости. — В моем учреждении, в министерстве.
— И это я понимаю, — снова кивнула она. — Раз министр, значит, в министерстве. Но это министерство-то твое, оно где располагается? В доме? Или на улице?
И узнав, что в доме, облегченно вздохнула:
— Ну, слава Богу! Не на холоде, значит, а в тепле. Это хорошо!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});