Письма. Часть 1 - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Говорили об издании стихов. Всего будет 3 тома. I — поэмы, Спиноза (драматическое) и немного стихов. II т<ом> — то, что он называет Лирика. III т<ом> — проза (к<отор>ую я совсем не знаю, только письма). А лучший том — когда-нибудь — будет наша переписка, — Письма того лета. Этим летом непременно (огромная работа!) перепишу их в отдельную тетрадь, его и мои, подряд, как писались и получались. Потом умолю Андрееву переписать на машинке и — один экз<емпляр> отцу, один экз<емпляр> — Вам. Самые невинные и, м. б. самые огненные из всех Lettres d'amour.[1039] Говорю об этом спокойно, ибо — уже тáк давно, и один из писавших — в земле…
Самое странное, что тетрадь полна посвящений В. Д. (его невесте, к<отор>ая вышла замуж за другого) — посвящений 1928 г., когда он любил — только меня. Но так как буквы — другим чернилом, он очевидно посвятил ей — ряд написанных мне, а мне оставил только это — неперепосвятимое — из-за имени. (Марина: море).
Напр<имер> — рядом с этим, т. е. в те же дни — посвященные В. Д. стихи о крылатой и безрукой женщине. Прочтя сразу поняла, что мне, ибо всю нашу дружбу ходила в темно-синем плаще: крылатом и безруком. А тогда — никакой моды не было, и никто не ходил, я одна ходила — и меня на рынке еще принимали за сестру милосердия. И он постоянно снимал меня в нем. И страшно его любил. А его невеста — видала карточку — модная; очень нарядная и эффектная барышня. И никакого бы плаща не надела — раз не носят. Когда прочтете переписку, поймете почему двоелюбие в нем — немыслимо. Очевидно — с досады, разошедшись со мной. Или ей — как подарок… <…>
Ванв, 12-го марта 1935 г.
<…> …Не везет моему Гронскому. Вот мое письмо к литературному хозяину Посл<едних> Нов<остей>, некоему Игорю Платоновичу Демидову, ничем не соответствующему благородному звучанию своего имени (NB! вдобавок — потомок Петра, по боковой линии[1040] — из себя — огромный скелет с губами упыря).
— Многоуважаемый И<горь> П<латонович>.
Прошу считать мою рукопись о поэме Н. Гронского «Белла-Донна» — Пос-мертный подарок, пролежавшую в редакции Посл<едних> Новостей больше трех месяцев в ожидании «очереди» — аннулированной.
Подпись.
<…>…Решила свою рукопись о Гронском — расширенную и углубленную — читать на отдельном вечере его памяти. М. б. (сомневаюсь) возьмут «Совр<еменные> Записки» — для через следующей книги. Либо — в сербский «Русский Архив». Жаль, что не пойдет по-русски… <…>
Ванв, 23-го апреля 1935 г.
<…>…Должно быть Вы, как я, любите только свое детство: то, что было тогда. Ничего, пришедшего после, я не полюбила. Так, моя «техника» кончается часами и поездами. (NB! Со светящимся циферблатом, очень удобных, но еще более — страшных, не выношу. На автомобили, самые «аэродинамичные», смотрю с отвращением и т. д.). Даже — такая деталь: почему-то у меня никогда, ни на одной квартире, в коридоре нет света. И вдруг, недавно, поняла: — Господи, да у нас в Трехпрудном[1041] был темный коридор, и я еще всегда глаза зажимала, чтобы еще темней… Ведь это я — восстанавливаю.
И жажда деревьев в окне — оттуда, где в каждое окно входил весь зеленый двор, — огромный как луг, настоящий Hof — феодальный: с сараями, флигелями, голубятней, и, еще, постепенностью каких-то деревьев сзади, не наших, чьих-то, ничьих, кончавшихся зеленоватым рассветным небом, и о которых я никогда не узнала — где.
Как бы я написала свое детство (до-семилетие) если бы мне — дали.
Был мой вечер Гронского.[1042] Я за два дня лишилась голоса (глубокая горловая простуда), но отменить уже нельзя было — зал был снят за 2 недели, даны объявления и т. д. И вот, прошептав два дня, в вечер третьего — прочла, громко. Сама удивилась, но чему-то в себе верила: не подведет. Зал был небольшой, но полный. Было много стариков и старушек. Был Деникин,[1043] с к<отор>ым Н<иколай> П<авлович> дружил — сначала в Савойе, потом в жизни. Слушали внимательно, но вещь местами не доходила. Аудитория была проста, я же говорила изнутри поэмы и стихотворчества. А им хотелось больше о нем… Родители отнеслись сдержанно… <…> Я рассматривала Гронского как готового поэта и смело называла его имя с Багрицким и другими… Им это м. б. было чуждо, они сына — не узнали. Кончилось тем, что сюрпризом отдала две его карточки — впервые отпечатать и увеличить, — подарок на Пасху. Величиной с этот лист. Одну из них, самую лучшую, посылаю. Я знала его — моложе, мягче, с более льющимся лицом, менее твердым. Я знала его — между Jüngling и Mädchen,[1044] еще — душою. Мой он — другой. Это — их — всех.
Но знаете, жуткая вещь: все его последующие вещи — несравненно слабее, есть даже совсем подражательные. Чем дальше (по времени от меня) — тем хуже. И этого родители не понимают. (Они, вообще, не понимают стихов.) Приносят мне какие-то ложно-«поэтические» вещи и восхищаются. И я тоже — поскольку мне удается ложь. Какие-то поющие Музы, слащавые «угодники», подблоковские татары. — Жаль. — О его книге навряд ли смогу написать.[1045] Боюсь — это был поэт — одной вещи. (А может быть — одной любви. А может быть — просто — медиум.) Я не все читала — отец не выпускает тетрадь из рук — но то, что читала, — не нравится. Нет силы. Убеждена, что Белла-Донна лучшая вещь. Бему об этом ни слова: 1. не хочу, волей-неволей, влиять на его оценку 2. боюсь испортить его отзыв о будущей книге (появится в июне) и этим огорчить родителей 3. любопытно — проверить.
— Теперь Вы знаете героя Белла-Донны — спасшегося, чтобы затем погибнуть. Напишите — таким ли Вы его видели по стихам. Эту же карточку родители получат в величину с этот лист, и еще другую, где он у одного из трех озер Белла-Донны. Пасхальный подарок.
Все никак не соберусь выслать «Посмертный подарок», — сколько мелких дел! Но это Вы знаете… <…>
Покажите карточку Бему… <…>
2-го июля 1935 г
La Faviere par Bormes (Var)
Villa Wrangel
.
Дорогая А<нна> А<нтоновна>! Вкратце: перед самым концом блистательного учебного года и за 2 недели до нашего train de vacances[1046] — Ha юг (вместо 400 фр. — 215 фр. в оба конца) — у Мура стал побаливать живот: — аппендицит — немедленная операция. 14-го его оперировали: Алексинский,[1047] еще российское светило. Пролежал 10 дней в Ville-Juif’cком госпитале (еврей — ни при чем: старинное название пригорода) и на 14-ый день с Божьей и дружеской помощью, выехали с ним — тем самым поездом — на юг.
Нынче морю и югу — четвертый день. Сняли мансарду — просторное, но — пекло, пекло — но просторное — и дешевое: чердак баронессы Врангель,[1048] к<отор>ая оказалась моей троюродной сестрой: ее отец, писатель-народник (и врач) — поколения Чирикова. — С. Я. Елпатьевский — был двоюродный брат моего отца. Но я — больше взволновалась этим открытием, чем она. (Баронесса она по мужу: не Главнокомандующему, а земскому деятелю,[1049] но — очевидно — одна семья)… <…>
…Море — блаженное, но после Океана — по чести сказать — скучное. Чуть плещется, — никакого морского зрелища. Голубая неподвижность — без событий. Пляж — чудесный: песчаный и дно очень долго — мелкое. Вода — изумительного цвета. Но (Вам — скажу) — скучно. Я плохой пловец, — не моя стихия, а лежать для меня — самый тяжелый труд. С Муром же ходить — нельзя, и долго нельзя будет. А какие вокруг горы! Сосна, лаванда, мирт, белый мрамор. И какие — доступные. Я нынче писала С<ергею> Я<ковлевичу>: здешние горы — Чехия, выигравшая 5 милл<ионов> в Нац<иональную> Лотер<ею>, но — Чехия: то же обожаемое мною соединение сосны, камня и суши. (Чехия осталась у меня в памяти как один синий день. И одна — туманная ночь.)
Наш сад переходит в горку, немножко нынче с Муром побродили, я сразу влюбилась в какой-то куст, оказался — мирт, — посылаю веточку.
О встрече с Пастернаком (— была — и какая невстреча!) напишу, когда отзоветесь. Сейчас тяжело — и неуверенно, м. б. Вы уже переехали на дачу и письмо не дойдет? Но все же — надеюсь.
— О многом напишу, о чем не могу писать никому. О том, что я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem.[1050] Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же — не себя!) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. «странная») еще молодая, но уже седая, — значит: немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят — как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых.
Вечера — самое тяжелое. Мур в 9 ч. спит, в мансарде — жарко и крохотная керосиновая лампа, на воле темно и писать нельзя.