Жизнь Матвея Кожемякина - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась.
- Вы извольте заметить слово - "удовольствие"! Не иное что, а просто "удовольствие"! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае - безопасно, а если вообще взять...
Тиунов встал, опираясь руками о стол.
- Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а - ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу - одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а - что к чему и где настоящий путь правды, это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где - не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой - тут и всё! И боюсь: Россия может погибнуть!
- Я тоже ничего не понимаю, - глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно.
- Есть тут одна девица, - начал Матвей Савельев.
Но Тиунов, мотнув головой, отозвался:
- Видел я девиц!
Снова помолчали, потом Тиунов проворчал:
- Лихорадка у меня, должно быть...
- Вы прилягте, - предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать.
Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл.
- Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли.
Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге:
-- Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова - вовсе не голова, а - наоборот...
"Нет, я уйду!" - решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно:
- Разве я у вас на дороге лёг?
"Путаный человек", - думал Кожемякин, выйдя за ворота.
С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного.
Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил:
"Видно - помирает кто-нибудь, за попом она..."
И - остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это.
Влажная холодная кисея (тонкая, редкая ткань, начально из индейской крапивы, ныне из хлопка - Ред.) висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон "Лиссабона" были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос.
Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира.
"Неугомонный какой!" - одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир.
Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти - в большинстве знакомые - люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы.
Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова:
- Воссияй мирови свет разума!
И гудел бас:
- Тебе кланяемся - солнце правды!
"Чужими словами говорят", - отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова.
- Вскую шаташася языцы! - кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо:
- Содом и Гоморра...
Звучали жалобы:
- Когда не надобно - начальство наше мухой в рот лезет.
- А тут - предоставлены мы на волю божию...
И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова:
- Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете!
- Ш-ш! - зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь:
И знал я, о чём он тоскует,
И знал он, о чём я грущу:
Я думал - меня угостит он,
Он думал, что я угощу...
Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики:
- Я - Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы!
- Тише! - крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих.
- Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой - это кто никого не любит, никому не желает помочь...
- Однако, - кричал Сухобаев, - объясните - вы кто такой? Вам что угодно-с?
- Человек я!
- Половой, значит, - услужающий?
Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову:
"Перестань!"
Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили:
- Встань, не видно!
- Громче!
- Стойте, тише, братцы!..
- Кто это?
- Неизвестно.
Внятно раздавались чьи-то слова:
- Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это - один закон, для нас и нет другого, - пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости...
Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли.
- Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами...
- Спасибо, парень!
Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева:
- Господа обыватели! И вы, господа начальство, - что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает...
- Вы, известные-то, воры все!
- Что-с?
- То-с!
- То есть как?
- Так!
И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый.
- Это моё помещение! - визгливо выкрикивал Сухобаев.
Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал:
- Вот они - глядите! Во-от они-и!
- Стой! - хрипел старик, отбиваясь.
В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики: