Верное сердце - Александр Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет. Этого недостаточно. Да ведь тут нужен долгий разговор…
— Ваше время истекло?
— Опять обиделся! Какой вы молодой! — Оруджиани, смеясь, обнял Гришу за талию: — Пройдемся еще немного.
Они повернули от Тучкова моста и снова пошли вдоль набережной.
— Вам самому надо повнимательней оглядываться кругом. Присматриваться. Не полагайтесь на чужие мнения. Не полагайтесь и на мои слова; проверьте их сами — на своем опыте. Что я еще могу сказать о Юрии Михайловиче? Он называет себя «искателем». Искать, сомневаться, отвергать найденное и вновь искать! Что и говорить, звучит заманчиво, отдает этаким свободомыслием, независимостью… Красивая одежда для прикрытия неверия. Он, видите ли, все познал, все изведал — и все отверг. Впрочем, нет, не все! Ни хорошего обеда, ни костюма от дорогого портного он не отвергает… Ну, я начинаю злиться, а это, конечно, лишнее. Короче: вглядитесь-ка сами, вслушайтесь — на семинаре, — найдет ли профессор у того же Фурье хоть крупицу знания, нужного людям, крупицу, которая вошла впоследствии в науку, открывшую законы общественного развития?
Помолчав, он продолжал уже более спокойным тоном:
— Эти крупицы приходится искать нам самим, без содействия профессора. Вернее — при его противодействии. Подумайте-ка над этим хорошенько. А книгу Августа Бебеля обязательно прочтите!
— Обязательно!
Прощаясь с Оруджиани, Гриша не выдержал.
— Вы большевик? — спросил он негромко.
— Милый друг, — ответил грузин самым беззаботным тоном, — разве вы не знаете, что принадлежность к революционной партии несовместима со званием студента императорского университета?
14
Профессор Никишин принес на лекцию, как всегда, стопу журналов «Финансист», положил ее на край кафедры, вытер носовым платком усы — и сразу же словно ринулся в бой.
Последние сведения! Их, конечно, еще нет в газетах. Теперь-то можно сказать с полной уверенностью — Германия накануне краха, от которого ей никогда уже не оправиться.
Прежде всего: немцы, всегда кичившиеся тем, что у них населения на двадцать миллионов больше, чем во Франции, столкнулись с катастрофической убылью будущих солдат.
— Я подчеркиваю: будущих! Речь сейчас идет не о потерях немцев на фронте — эти потери, конечно, огромны и, вероятно, непоправимы, — я говорю о будущем Германии. О ее детях. В фатерланде, где матери хронически голодают, младенцы рождаются с пораженными рахитом кривыми ногами, с огромными животами, которые ха-ха-ха, не набьешь жирами, добытыми из полевых жуков! Новое поколение тевтонов появляется на свет вялым, бессильным, выродившимся, — где же через двадцать лет взять пополнение для армии? Когда в этой войне немцы потерпят поражение — а это неизбежно, — ни в одной тевтонской голове, сохранившей хоть каплю здравого смысла, не возникнет больше дум о реванше. Ну, в здравом-то смысле немцам отказать нельзя. Им придется примириться с тем, что промышленность их будет сметена с лица земли, а на месте их фабрик и заводов землепашцы посеют пшеницу. Пшеница и мармелад — вот что им нужно вместо стали и угля! Сталью не поправишь хрупких костей нового поколения… Дети в Германии родятся обреченными на туберкулез, они появляются на свет без ногтей. Вы послушайте только!
И тут произошло нечто неожиданное.
— Довольно! — раздался возглас из глубины аудитории. — Мы не хотим слушать фельетоны из бульварной прессы!
Профессор сперва не понял: почему вдруг кричат? Он привычным жестом достал платок, вытер им рот… и даже как будто хотел продолжать.
— Позор! — закричал не помня себя Шумов. — Позор — говорить такие вещи!
— Долой шовинизм! — К самой кафедре выскочил маленький рыжеватый студент, которого Гриша не встречал раньше в университете. — Долой, долой!
— Вы успешнее играете на бирже, чем…
Гриша узнал голос Оруджиани, сразу же потонувший в оглушительном шуме.
Далеко не все студенты принимали участие в этой обструкции. Многие, вскочив с мест, стояли растерянные, молча.
А крики не умолкали. Все время нарастая, они неслись, казалось, со всех сторон.
Никишин начал медленно бледнеть. Он постоял еще некоторое время на кафедре, пережидая. Потом собрал какие-то листки… И, побледнев еще больше, став белым как мел, выбежал из аудитории.
— А дальше что? — отыскав в толпе Оруджиани, спросил Гриша.
Он и в самом деле не знал, что дальше делать. Что-то уж очень быстро все произошло. Прямо-таки молниеносно.
— Дальше? — переспросил грузин. — Дальше, во всяком случае, хуже не будет. Я думаю, что лекций Никишина мы больше не услышим. А пока что пойдемте-ка отсюда. Так лучше. Вы незнакомы?
Стоявший рядом с Оруджиани рослый студент — тот самый, что спорил когда-то о филере, — крепко пожал Гришину руку.
Они стали спускаться втроем по лестнице в швейцарскую. У вешалок студенты, взволнованно гудя, разбирали шинели. Гриша уловил одно: не все были довольны неожиданным происшествием.
— Потревожили тихий улей, и то хорошо на первый раз, — проговорил Оруджиани.
Повернувшись на его голос, белобрысый студент в мундире сказал зло, сквозь зубы:
— Таким, как вы, здесь не место! Нетрудно догадаться, кто организовал сегодняшнее безобразие!
— А где же, по вашему авторитетному мнению, мое место? — спросил спокойно Оруджиани.
— В тюремной камере!
— Мразь! — неистово заорал рослый студент и схватил белоподкладочника за тугой воротник.
— Веремьев, не грубите, — проговорил Оруджиани.
И рослый студент послушно опустил руку.
— Мы еще встретимся с вами! — прохрипел белобрысый судорожно поправляя воротник.
Веремьев, видно, успел изрядно помять ему шею.
— Несомненно, — ответил грузин. — И я думаю, что такая встреча теперь уже не за горами!
— Нэ совсэм ищо Плывако. Им жилаит стать однако, — нарочито коверкая слова, с искривленным от прости лицом кинул белоподкладочник.
— Напрасно стараетесь, любезный: и без того черносотенная ваша душонка вся наружу.
— Мне незачем скрывать ни своей души, ни своих мыслей!
— Напрасно. Непристойные вещи надо бы прятать.
Оруджиани взял под руку с одного боку Веремьева, с другого — Шумова, и они пошли к выходу.
15
— Вы знаете студента Оруджиани? — спросил Гриша Барятина.
— Знаю. Этот человек — не моего поля ягода. И если вам надо расспросить о нем, выберите для этого кого-нибудь другого.
В тоне Барятина чувствовалась какая-то нервозность, казалось бы, совсем ему несвойственная.
— Кстати, и времени мало: вас ждут на Каменноостровском, вот адрес… Смотрите не упустите столь выгодный урок. Считаю нужным предупредить: с этой мадам, с вице-губернаторшей, вам придется соблюдать всякий этакий декорум.
— Декорум?
— Именно. Кстати: она очень интересовалась, из какой вы семьи. Я, конечно, сказал: из хорошей.
— Я из хорошей семьи: мой отец — крестьянин, по роду занятий — садовник.
— А мой — дьякон из села Всесвятского. Вам-то я могу сказать об этом, а «вице-дурехе» предпочел бы не говорить.
— Она, может быть, полагает, что уроки дают только дети дворян?
— Не обязательно. Есть обедневшие отпрыски благородных вдов, многосемейных чиновников… что-нибудь в таком роде. Это ее устроило бы.
— Может быть, это ее устроило бы, но, если меня спросят, кто мой отец, я скрывать не стану.
— Значит, ради этой дурехи…
— Не ради нее — ради самого себя.
— Ради самого себя вам нужен заработок.
— Ну, знаете…
— Хорошо, хорошо! В конце концов, ваше дело! Еще одно: вы какую гимназию окончили?
— Я учился в реальном.
— Новое дело! Эх я, дубина! Не спросил вас раньше… Ведь сын-то вице-губернаторши лицеист, ему латынь нужна.
— Латынь я хорошо знаю, сдал экзамены при округе.
Барятин шумно вздохнул:
— Ну, хоть в этом отношении все в порядке! Я вам сказал, что я дубина? Это не преувеличение — эти святая истина. Надо быть дубиной, чтобы при моем-то последовательном эгоизме так беспокоиться о чужом благе.
— Большущее вам спасибо! И верьте мне…
— Я стал верить вам с первого взгляда, сам не знаю почему. Вероятно, потому, что вы в сущности, тоже дубима. Ну, ну, убирайтесь, а то можете опоздать на Каменноостровский.
Барятин уже снова весело смеялся, подталкивая Шумова к порогу.
Такой великолепной лестницы Григорий Шумов еще ни разу не видал: мраморная, устланная ковровой дорожкой, с медными прутьями под каждой ступенькой, со статуями в чугунных туниках на площадках; статуи держали в руках не то светильники, не то факелы — во всем этом было что-то древнеримское, столь усердно насаждаемое в Санкт-Петербурге со времен Николая Первого.