Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таратайка ехала впереди, гремела пустым ведром; сзади надвигалась рота; и это сжимало. Небо желтело. Солнце проползало где-то вдали от него, упираясь в него только лапами длинных лучей.
Было тоскливо. Строгими пятнами колыхались форменные фуражки Журбы и Гресева. У Гресева она была с черным бархатным околышем и казалась куском парчи от дешевого гроба…
— Песенники, вперед! — не выдержал Бабаев.
Выскочил Везнюк, другой белобрысый солдатик с рябым лицом, третий — чернявый…
— Полшага! — скомандовал фельдфебель.
Везнюк сдвинул набок фуражку, откинул голову, сморщился и пронзительно высоко бросил в жуткое небо:
Эх, выезжала Саша с Машею гулятьД'на четверке на буланых лошадях…
Рота подтянулась, взвизгнула вся, как один, сжалась, засвистела, и далеко по полю, обогнав таратайку, засверкали, изгибаясь, упругие слова:
Эх, эх, три-люли-люли-люли!Д'на четверке д'на буланых лошадях!.
Гресев поднялся, испуганно замахал руками.
— Ваше благородие, не велят… — наклонился Везнюк к Бабаеву.
— К черту, не велят! Пой! — крикнул Бабаев, и по лицу его прошли пятна.
Рота пела…
Там, где над мелкой степною речкой был перекинут деревянный мост, а от него направо и налево закраснели берега, обросшие лозою, остановился Гресев.
— Господин поручик, на минутку!
Бабаев подошел.
— Что?
— Пели вы, конечно, напрасно… — бледно улыбнулся Гресев. — Но если это для возбуждения воинского духа так полагается, — пусть, только дальше не пойте, прошу покорно. Все село разбежится, тогда лови… Нехорошо, сами знаете… Кстати, прикажите им нарезать розог.
Гресев сказал последнее вскользь, как будто это и без слов было понятно и просто, как будто только затем и текла тут вольная степная речка и рос на ней лозняк, чтобы когда-нибудь он приехал сюда на таратайке и сказал это.
Бабаев вздернул руку к козырьку.
— Слушаю!
А когда Гресев поднял на него спрашивающие глаза, он криво усмехнулся и добавил:
— По правилам дисциплины, полковник.
Пухлый Лось выставил в их сторону угодливое лицо. Бабаев мигнул ему на ракитник. Лось понял.
— Чем людей убивать зря, лучше мы их так, вениками, любезное дело! — говорил он.
— По-батьковски! — ухмылялся Осипчук.
Оттого, что это было так гнусно и вместе так просто, как унавоженные поля, и оттого, что дальше должно было случиться что-то еще более гнусное и еще более простое, стало больно за свою старую няньку и захотелось вдруг, чтобы солдаты окружили этих в таратайке с безучастными лошадьми и мужиком на козлах и били, били, надсаживаясь и краснея от усилий.
Он блуждал по ним глазами, звал их без голоса, но они были далеки, эти серые пятна, — они деловито перевязывали лыком пучки лозин.
— Господин поручик! — окликнул его Журба. — «Зажурилась Украина, така ии доля!» Выпьем за родителей наших детей, чтобы босы по колючкам не бегали… Ну, гайда!
Он улыбался и протягивал ему серебряный стаканчик с коньяком. В другой руке бутылка, на коленях мелко нарезанный балык в маслянистой бумажке. Гресев жевал, медленно двигая челюстями.
Бабаев взял стаканчик, долго смотрел на сытое, просто обрубленное, бородатое лицо Журбы и сказал, точно подумал вслух:
— Знаете, такие лица почему-то нравятся женщинам… верно! — Потом перевел глаза на длинное лицо Гресева, с розоватым налетом на щеках, и добавил:
— А такие… нет.
VСекли новопавловцев посередине села, на площади, около церкви.
Зеленел мох между камнями паперти.
Седой Саваоф не смотрел вниз, неподвижно лежа над входом: почивал от дел своих старый, и посох его стоял у изголовья.
Мутная толпа на коленях; кругом солдаты — желтые, с синими штыками.
Мутный день. Неба нет. Низко ползут тучи, плоскобрюхие, скользкие, как клейстер из крахмала. Треплется рогатое деревцо за оградой, скрипит железной крышей каменного столба, чешется, как корова на привязи. А за ним другое — клен или берест — вздрагивает все, точно ему холодно, и потом долго еще дрожит щенячьей дрожью. И холодно. Колокольня от холода сжалась, кажется ниже, крест тусклее.
Слышно, как рубит Гресев сбоку в толпе:
— Где девали хлеб Кузьмичова?
— Съели, кормилец.
Это высокий, старый, косматый, белый, как саван.
— Куда угнали, подлецы, скот Кузьмичова?
— Съели, кормилец.
— Съели, киты? И дом? И конюшни? И мебель? Все съели? И не лопнули? Не лопнули?
Бьет его холодными руками, золотыми перстнями с рубинами… Отчетливо, звонко… Кто-то серый протискивается с широким блюдом и падает, и тонет блюдо.
Лиц не видно.
Теперь они залиты шершавым страхом, и кажется Бабаеву, что на них шерстится что-то, волосы, платье.
И то, что голосят бабы, — не голоса: это земля воет, расселась и воет из трещины спертым воем.
Журба ведет к нему молодого парня, толкает жирным кулаком в спину, — вскидывается голова на стебельчатой шее. У Журбы озабоченный вид, как у жука весною. Парень плачет. Ресницы мигают, как опаленные; желтые косицы над глазами.
— Выдрать его, мерзавца! Вот этого самого… Понимаете — грубиянит!
— Я думал, они нас вилами, кольями, каменьями, топорами… — спешит сказать Бабаев.
— Куда! Мужики? Это на них вроде затмения нашло… пройдет!
Толкнул — и снова в толпу, и уже где-то дальше в руках Везнюка треплются желтые косицы на стебельчатой шее.
Красное брезжит перед глазами; это становой пристав разбил нос бородатому мужику, и из носа — кровь. У станового красивые глаза с круглыми бровями; лицо белое, чистое. Сзади оранжевые жгуты урядника.
— Так его! — кричит ему на ходу Журба.
Лось тоже тащит кого-то, и этот кто-то, понурый, рыжий, покорно хрипит, наклоняясь:
— Господин хитьхебель!.. Я сам солдат… На службе ни в чем замечения… Господин хитьхебель!.
Гресева видно почти во весь рост — всю узкую, уверенную спину и черный бархатный околыш фуражки, как кусок парчи от гроба, и розовый налет на щеках, и руки с перстнями.
А на земле под ним тесно от спутанных волос, как в церкви; и солдаты стоят четкие, как подсвечники, желтые, с синими огоньками штыков.
Он кажется чрезмерно высоким, как монумент, и слова его громки и ложатся сплошь на всю площадь. Свиваются, как удавы, все какие-то страшные слова, нарочно созданные, чтобы оскотинить человека.
Кто-то крестится испуганной рукой; за ним другой, третий…
«Как в церкви…» — однообразно думает Бабаев, и становится жутко. Вспоминается, как лунь — это в детстве он видел — охотился на овсянок. Белый шнырял между кустами дубняка и молчал, и было понятно и ему, и овсянкам, и кустам дубняка, и небу. И небо тогда было все сплошь небо, огромное небо, синее небо. И под таким небом все было понятно и свято, потому что молчало, потому что где нет слов, там святость.
Но становой с урядником тащили новых двух, и Бабаев сорвался с места.
— Пороть? — весело спросил станового.
— Коноводы! — ласково ответил становой.
Мужики были похожи друг на друга — плечистые, рослые, в одинаких поддевках.
— Грех вам будет, господин становой, — какие мы коноводы? — обернулся к нему один.
— Грех и есть… — поддержал другой. — Мы одни? Все жгли…
Становой махнул рукою и ушел, не дослушав.
— Братья? — спросил Бабаев.
— Братья… — ответили они.
Там, где чесалось дерево о железо столба, возле самой церковной ограды их секли — длинного парня, рыжего солдата, бородача с разбитым носом и братьев.
Приводили новых и секли.
Взвизгивали и стонали на земле, точно земля гудела.
И когда привели первую бабу, горластую, встрепанную, с горячими щеками, Бабаев вызвал того самого левофлангового солдата, который носил скверную фамилию.
Поодаль густой толпою стояли ребятишки, смотрели, молчали…
Тащили новых и новых.
Было как в мясной лавке — голые туши и кровь… и крики.
Но не противно было Бабаеву. Было душно, и в голове стучало, и весело.
— Щепок из вас нащеплю! Щепок, скоты! — кричал он, наклоняясь.
По лицу бродили пятна. И револьвер в руке был зажат так мертво и цепко, точно железный наконечник руки из семи свитых смертей.
VIОбедали у священника о. Савелия.
Под бутылками на столе две салфетки с вышитыми красными словами: «Муж, не серди своей жены», «Жена, не серди своего мужа». Канарейка в клетке, зеленая, все прыгала и пела; звенели спицы…
Какие-то цветы на окне.
— У вас всегда такое лицо? — спрашивал Бабаев Савелия.
Матушка, толстая, скуластая, плавала, как туман. Пахло от нее тучей сырых листьев, там, где овраги в лесу, куда набивает их осенним ветром, чтобы гнили от рос.