Пятое измерение. На границе времени и пространства (сборник) - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
19 октября 2010 года
Чтобы закрепить традицию, надо поторопиться…
Ровно через год я снова у подножия камня – празднование годовщины столетия…
А следом Дагестан разворачивает свое зеленое знамя: как же это так русские впереди, когда Хаджи-Мурат наш? И вот уже у них в ответ: и памятник Толстому, и могила Хаджи-Мурату, и музей, и школа их имени. Вот война так война! Война имени мира со Львом Николаевичем в качестве Кутузова. И мы с Опариным и праправнуком Толстым в качестве почетных русских…
Ноябрь 2011
К 100-летию Зощенко[48]
И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме.
Мих. ЗощенкоВ КОРИДОРЕ СТАРИННОЙ питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку – просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.
Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.
– Понимаете, – сказал он, – умирает великий русский писатель.
«Это что же у нас за великий русский писатель?» – ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.
– Михаил Михайлович Зощенко, – услышал я.
О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).
Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.
Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.
И опять один Мандельштам оказался справедлив: «Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…
У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.
Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!»
Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.
И вот Зощенко – сто лет, его смерти – тридцать шесть лет, постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград» – сорок восемь лет, отмене постановления – пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер он воспринял постановление не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово «трус».
Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в «ГУЛАГе» Солженицыным. Но вот чего нет в «ГУЛАГе». Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнали приветствовать? сами?), дружно скандируя: «Зощенко! Зощенко!» Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте, в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.
Так что вот. Сначала – самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом – самый знаменитый. Потом – самый убитый.
Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко – самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: «Голубую книгу» вместо «Мертвых душ», трилогию «Торжество разума» вместо «Выбранных мест из переписки с друзьями» и др. И первой такой толстой книгой были «Сентиментальные повести» аналогично «Петербургским повестям». Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): «Толстой о литературе», «Горький о литературе». Вот и Зощенко о литературе: «Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм, вроде как у нас бывали на экране: “Аборт”, или там “Отчего идет дождь”, или “Каким образом делаются шелковые чулки”, или, наконец, “Чем отличается человек от бобра”. Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения».
Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.
P. S.
Богатый кушает кофе глясе,А бедный – писает на шоссе, —
единственные известные мне стихи М. М. Зощенко (сообщены Д. С. Даниным).
5 августа 1994, Нейрохирургия
2006[49]
1 ДЕКАБРЯ 2006. Сон под утро (что я в снах люблю, это абсолютную несвязность с событиями и мыслями накануне, невозможность трактовки)… Снится мне очень красивая скульптурка, явно настольная копия с памятника: Сервантес (напоминает Дон Кихота c гравюры Доре). Он сидит за столом (бронзовая масса стола ощутима) в раздумье над рукописью, как бы глаза в потолок, и перышко в руке крутится, длинные худые ноги подпирают столешницу.
Приближаемся к главному впечатлению от этого настольного памятника… Обрубком руки он упирается в столешницу! (Не знаю, какую руку он потерял в бою, во сне получилось, что левую.) Этим обрубком он как бы врастает в стол: стол, рукопись и автор становятся единым целым, как дерево с корнями и ветвями. В то же время тяжесть – бронзовая.
Правда, памятник Автору был хорош! Кто бы украл идею, лишь бы не испортил…
Тут звонок – очередная газетная блиц-глупость: есть ли сейчас место подвигам? О, как давно и сколько раз я это уже проходил! (Еще в 1963-м на эту тему книжку написал «Путешествие к другу детства».) Злюсь. Говорю: сейчас ничего подобного, слава богу, уже не должно быть. Корреспондент, конечно, не этого от меня ждал. «Почему-у-у?» – замычал он. «Потому-у-у… – злился я, не находя, как парировать. – Сму-у-утное время».
«Вы хотите сказать, что снова безвременье, застой?..»
Тут меня прорвало: «Ни то и ни другое! Сейчас обнуление времени!» – «Как понять?» – «Как хотите, так и понимайте».
Бросил трубку и сел обдумывать, что же я имел в виду под обнулением?
Словечко вырвалось неслабое.
Без тщеславия – никуда! То ли тайные комплексы с возрастом наружу, то ли манька преследования величия настигает. Проза высохла – амбиции «скульптора» расцвели. Памятник Мандельштаму во Владике (1998), памятник зайцу в Михайловском (2000), возмечтал и о памятнике последнему произведению («Хаджи-Мурату») в Ясной Поляне к столетию ухода Л. Толстого (2010). А голодное подсознание, выходит, все еще не насытилось…
«Шестидесятничество» – словечко московское, как и «оттепель». После блокады, после приговоров 1946 года Зощенко, Шостаковичу и Ахматовой для ленинградца это были лишь лужицы, тут же подернутые обкомовским ледком.
Олег Григорьев (1943–1992), художник, изгнанный из СХШ не иначе как за талант (наряду с Э. Зелениным и M. Шемякиным), в начале шестидесятых стал самым юным участником нашего литобъединения как зачинатель черного юмора в современной поэзии:
Я спросил электрика Петрова:Ты зачем надел на шею провод?Петров же ничего не отвечает —Висит и только ботами качает.
Мы же в основном писали прозу. Олег заверил нас, что как раз пишет роман. Мы ухмыльнулись: на роман у нас еще никто не замахивался. На вопрос, когда же он его закончит, отвечал, что каждому, взявшему хотя бы раз перо в руки, нужно тут же установить памятник. (Чем дело и завершилось: этого отпетого бомжа и гонимого поэта первым отпели 1 мая в только что заново открытой Конюшенной церкви, где до него из поэтов отпевали только Пушкина, а вскоре и мемориальную доску навесили на дом, в котором он погибал.) Я могу датировать его «Летний день», повесть о жизни детского лагеря, публикацией «Одного дня Ивана Денисовича», декабрем 1962-го. Эти две повести были прочитаны мною одновременно. В чем-то они были даже схожи, ребенок и зэк, сравнимы по непомерности страдания. Ребенок был ближе мне по невыразимости опыта: будто совмещение «Записок сумасшедшего» с чувственностью фламандской живописи – торжество реальности над реализмом (не говоря уж о соцреализме)… как жаль, что Олег бросил рисовать!