Талант (Жизнь Бережкова) - Александр Бек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Валя! Статья про нас! Иди скорей сюда!
Она вошла, глядя на Бережкова с любящей, умной улыбкой. Статья тотчас была оглашена.
— Прелестно! Прелестная статья! — безапелляционно заявил Бережков. Вчера я продиктовал все это корреспонденту в пять минут.
Он радовался в этот момент поистине словно ребенок. Однако спустя четверть часа, когда мы приступили к очередной беседе о моторе Бережкова, о творчестве, о страсти конструктора, он сказал, кивнув на газету, на статью, что все еще лежала перед нами:
— Да, это приятно. Но ведь вещь создается не ради этого. Если вы, конструктор, работаете ради этого, значит, ваша вещь ничего не стоит.
Эти слова врезались мне в память. Я понимал, что они вели к чему-то очень глубокому в личности Бережкова, к основной черте, или, по его выражению, к ядру характера; понимал — такова его вера. И вместе с тем я чувствовал, что если, рассказывая про моего героя, приведу лишь эти слова без предшествующей сценки, то у меня не получится, не выйдет живой Бережков.
Однако я больше не спорил. Я записывал. Возвращаюсь к своим записям.
3
— Удивительная это вещь — человеческая психика, — продолжал свою повесть Бережков. — Как она изумительно сконструирована природой! Ведь я окончательно и бесповоротно запретил себе думать о каком-нибудь новом сверхмощном моторе, решил больше не гнаться за этой синей птицей, зарекся: пусть отсохнет моя правая рука, как только она проведет первую линию. И как будто обрел полное душевное спокойствие. Но вот подите же…
Сейчас я вам расскажу о самом решительном и самом горячем этапе своей жизни.
Однажды в июне 1931 года, прекрасным летним вечером, я выехал в командировку в Ленинград по делам института. В Москве, с небольшим удобным чемоданом, я сел в поезд-«стрелу». Знакомо ли вам это чудесное чувство отрыва от бренной земли, от привычного круга вашей жизни, когда поезд наконец трогается и вы словно понеслись куда-то в иной, таинственно-привлекательный мир?
Осталась позади, была закончена целая полоса дел: сверстана и утверждена пятилетка авиапромышленности, в составлении которой принял участие и я; подписан пятилетний план института; разработаны всякие титульные списки, спецификации; вычерчены и утверждены проекты; распределены заказы; получены ассигнования, фонды, наряды и т. д. и т. п. С той самой минуты, как колеса двинулись, я уже стал отдыхать. Забрался на верхнюю полку, на приготовленную мне свежую постель. Помечтал о встречах, отнюдь не предусмотренных командировочным заданием, о встречах, которые, возможно, случатся в Ленинграде. Впрочем, блаженство, вкушаемое мной на верхней полке, нарушалось порой мыслью об одном ленинградце — о Ладошникове. Собираясь в поездку, я твердо решил: в Ленинграде к Ладошникову не загляну. Да, не хочу ему показываться. Если мы увидимся, от большого разговора не уйти. Сперва Ладошников спросит о Маше, о наших общих друзьях, потом неминуемо задаст вопрос, который я не желаю услышать. Категорически не хочу! Ведь я же поклялся: «Пусть отсохнет моя правая рука…» И надо быть последовательным. Пусть же отсохнут и ноги, если они понесут меня туда, куда не следует идти! И довольно об этом! К черту эти мысли!
Вагон на ходу мягко покачивался. Я достал из чемодана книгу, какой-то приключенческий роман. Маленькая лампочка над головой уютно освещала страницы. Ни разу я не поймал себя на том, что читаю механически, обдумывая что-то иное. С удовольствием почитав, я сладко потянулся, выключил свет и уснул.
Бережков улыбнулся.
— Пока ваш покорный слуга спит, покрывая расстояние от Москвы до нашей бывшей северной столицы, мы, как принято в старинных романах, сможем кратко обозреть события, которые произошли за те полгода, как мы с ним расстались.
4
— Вернемся к дням, — продолжал Бережков, — столь тяжелым для меня, когда «Д-24» потерпел фиаско.
Приблизительно в это же время в авиационной промышленности были произведены аресты. Арестованным оказался и небезызвестный вам Любарский, этот, по выражению Шелеста, «нежный поклонник и рыцарь моторов», ценитель новой французской живописи, негодяй с острой бородкой, который когда-то при мне чуть ли не со слезой декламировал: «Россия, нищая Россия[6]», и хладнокровно душил русские моторы.
Я со дня на день ожидал, что наконец арестуют и Подрайского. Правда, мы ни разу не поймали его за руку, но у меня не было сомнения, что он по мелочам непрестанно мешал нам. А может быть, и не только по мелочам? Однако проходили недели, а Подрайский оставался на воле, на своем прежнем посту в Авиатресте. По-видимому, превратности судьбы научили Бархатного Кота крайней осторожности. Возможно, нюх предостерегал его против опасных связей. Полагаю, что он в эти дни дрожал, но, так или иначе, не попался.
У нас в институте три или четыре вечера подряд продолжалось закрытое партийное собрание. Мне, конечно, не докладывали о том, что там происходило, но многое и не скрывалось от нас, беспартийных. Прежнее партийное бюро, которого, откровенно говоря, в повседневной жизни института я почти не ощущал, подверглось уничтожающей критике и было до срока переизбрано, заменено новым.
Вскоре в главном чертежном зале института было созвано открытое партийное собрание. На кумаче над столом президиума были начертаны слова: «Мы отстали от передовых стран на 50—100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут».
На повестке значился один вопрос: доклад директора АДВИ Августа Ивановича Шелеста об итогах и перспективах работы института. В этот напряженный политический момент, когда выяснилось, что мы так и не смогли дать государству отечественного мощного авиационного мотора, на собрание пришли поголовно все работники АДВИ. Меня повлекла к себе группа молодежи, младших конструкторов института, с которыми я провел столько дней и ночей за чертежными столами и в мастерских, в наших бедных мастерских с несчастными пятнадцатью станками, и на испытательной станции, и у стенда, выхаживая мотор.
Два года назад в этот самый зал, где сейчас столы сдвинуты к стенам, взгромождены один на другой, где шумят несколько сотен человек, два года назад, январским утром, я вошел сюда со своими щитами, сорвал бечевку, обертку из газет и, не промолвив ни слова, волнуясь, повесил на стену первую компоновку сверхмощной машины. Шелест стоял тогда вот там, прислонившись к косяку двери, потом сел на чей-то высокий табурет и, удобно закинув ногу за ногу, обхватив колено руками, разглядывал чертежи и до поры до времени помалкивал, никого не стесняя, следил, как я у доски, без пиджака, с засученными рукавами, отражаю все нападки, развиваю идею конструкции. И в серых глазах Шелеста, на удивление молодых, проскакивали и проскакивали искорки. И в боковую запертую дверь вдруг застучали кулаками: в зал рвались студенты-практиканты, проведавшие, что здесь вывешен чертеж самого мощного в мире мотора и идет жаркая баталия. Ниланд свирепо им крикнул: «Нельзя, эта дверь не открывается!», но они нажали, и дверь распахнулась… Впереди был староста группы — курчавый, большой, улыбающийся Андрей Никитин, который мог бы высадить плечом и не такую дверь.
Как давно все это было!.. Отдано два года жизни, два года страстного труда и…
И вот это тревожное собрание, на котором будут говорить о трагической судьбе мотора. Молодежь, которая когда-то вторглась сюда без позволения, теперь главенствует в зале, занимает первые ряды, а также и места в президиуме. Там и Недоля, и Никитин, Андрей Степанович Никитин, новый секретарь парторганизации института. Вместе с группой студентов-выпускников он поработал у нас практикантом и затем остался в институте. Не отличаясь дерзновенным, бьющим в глаза, буйным дарованием, он стал отличным математиком-расчетчиком. Мне говорили, что брат в шутку называл его «Поздняя звезда».
Вот он не спеша встает. Все в нем как-то тяжелее, основательнее, чем у Петра: руки крупнее, плечи шире, брови гуще. Но выдающиеся скулы и упрямо оттопыренные уши — никитинские, родовые.
Тут же, у этого стола, накрытого зеленым сукном, сидит Шелест. Он выглядит свежим, спокойным; отлично одет, как всегда. С ним кто-то разговаривает; Август Иванович слушает, удобно облокотившись; отвечает с доброжелательной улыбкой. Под взорами сотен пар глаз он, основатель института, как будто ничем не обнаруживает смятения, вполне владеет собой.
Никитин стоит, не призывая к порядку, не постукивая карандашом по столу или по графину, проводит рукой по вьющимся крупными витками волосам. Разговоры стихают. Он ждет еще немного и открывает собрание.
5
— Случалось ли вам замечать, — спросил Бережков, — что трибуна, то есть место, откуда публично выступают, обладает одной странностью. Вот вы сидите, разговариваете, даже шутите и улыбаетесь, более или менее удачно скрывая душевную сумятицу. Кажется, что вы уверены в себе, что вы ясно видите и понимаете свой путь, пройденный и пролегающий дальше. Но вот вам предоставляют слово, вы встаете, произносите с трибуны несколько первых фраз и вдруг подвергаетесь воздействию каких-то странных икс-лучей, пробивающих ваш панцирь. Вы словно просвечены. Видна ваша душа, страсть, стремление, убежденность или, наоборот, ваша растерянность, или беспомощность, или неискренность — то, что раньше оставалось незаметным. Почему так происходит, не знаю. Но я не раз это испытал.